чашка с ударяемой былью, тяжелая чашка подымается, отбывает, перевешенная чашей хаоса.
Жажда неударяемого, этого cwteipov1 песни, не того cwteipov, который предваряет пифагореизм, законченность теоретической и этической сферы, они кончаются ударом, это мужские творческие стихии, а того, что следует за вечно канунной стихией орфизма. Жаждой неударяемого хаоса, тос¬кующей волей — быть женственной бывает проникнута быль (это странное слово — мужского рода), когда она — на пороге вдохновения.
1912
1 беспредельное (греч.).
РАННИЕ РЕДАКЦИИ
ДЕТСТВО ЛЮВЕРС
С. 50. «Долгие дни», конец гл. IV
Врачи облегчили романистам их задачу. Они сосредоточи¬ли внимание последних на созревании пола. Романист видит женщину и мужчину. Он пишет роман и обещает читателю по¬весть любви. Роман ист должен знать, что тот, кто умеет ампути¬ровать, привык отожествлять кусок с образцом. Он — матери¬алист только в том смысле, в каком материалист — торговец красным товаром, привыкший по отрезу судить о материи в цельной штуке. Но это — дешевый, цинически-наивный, ле¬ниво-доверчивый материализм. Производитель пропускает весь кусок перед собой и часто бракует. Он не воспитан на лоскут¬ках. Он сомневается.
Мы тоже сомневаемся сейчас. Мы сомневаемся в том, что¬бы животное развивалось по законам разложения животного на части, а тем более по законам разлагающегося животного.
Мы сомневаемся в правильности границ, положенных вра¬чом материализму писателя. Мы сомневаемся в достоинствах такого материализма, в достаточной его глубине.
Мы позволяем себе думать, что весь решительно душевный инвентарь, весь, без изъятия назревал и назрел в человеческой душе с той же тягостной, кровавой матерьяльностью, какую, с легкой руки врача, натуралистам в романе угодно было сосре¬доточить в небольшом куске романического мяса — в поле.
Самые различные, самые отвлеченные идеи живого чело¬века, даже и те, которые остались не наименованные им, и эти особенности — от них всегда несло мясом, когда ни прикаса¬лись мы к ним. Мы говорим о прикосновении художническом. Существует другое, философское. Тогда они не пахнут. Тогда они не смеют пахнуть, но должны распахиваться, раскрываться ясно и отчетливо. Каким же мясом несет от идей при всяком худож¬ническом прикосновении? Человеческим. То есть: благород-ным, святым, философствующим, постепенно освобождаю¬щимся от вредной власти судьбы. Может быть, набредем мы когда-нибудь в человеке, по которому начали сегодня свое хож¬дение, может быть, набредем мы когда-нибудь в нем на то мес¬то, которое пахнет капустой или подержанной книгой. Но пока не нашли мы такого. И нам кажется излишним защищать такой материализм. Зато мы не устанем твердить, что и бездонный, и в руках гения, он никогда не станет избыточен, но всегда будет материальною каплей в море материи. Намеренно ограничивать его — безумие. Это — о неуместности его сексуальных границ. Об достоинствах же его, истинного художнического материа¬лизма, скажем вот что. Он только тогда не лжет, когда то, что он говорит о человеке, человека возвеличивает. Надо заходить к человеку в те часы, когда он целен. Надо смотреть на него через окошко браковщика. Надо смотреть, сомневаться, верить в эту материю и быть готовым браковать, когда надо. Во имя чело¬века и его славы. Верные слову, мы расскажем теперь, в какой обстановке родилась однажды в такой-то и такой раз в мире человеческой души одна из распространеннейших и безымян¬ных идей. Это потребует времени. Это будет пассаж продолжи¬тельный, ряд фактов и описаний.
С. 60. «Посторонний», конец гл. III
Резкое различие, не замедлившее об эту пору сказаться на характерах брата и сестры, углублялось и их друг от друга отдаля¬ло. Оно проявлялось во всем. Оно, как и все человеческое, имело не одну тысячу случаев сказаться не в одной тысяче форм. И, как все человеческое, различие это имело один корень. Оно заклю¬чалось в том, что фантазию девочки мы назовем космогониче¬ской, у мальчика же было обиходное воображение.
С девочкой снова и снова, в который уже во вселенной раз, сызнова, по старому плану, творился старый мир.
С мальчиком твореный мир оставался на месте, оставался нетронут, оставался таков, каким он представляется множеству людей сразу, многим дюжинам глаз, тогда как он может ожи¬вать в одной только паре.
Воображение девочки было космогонично фатально. Оно было крепостной, подневольной частью ее духа, потому что ког¬да с человеком вместе вновь собирается мир из своих частей и составов, то, как и в тот немыслимый, мифически — первый раз, так и в этот, у строящегося мира, а с тем вместе и у человека опять никакой своей воли нет. Он весь опять — в свежей, как бы дебютирующей вновь среди хаоса, увлеченно-упорной и вдох¬новенно-уверенной воле Божьей.
Воображение мальчика было обиходно, то есть праздно, пытливо и, по-своему, — свободно. Провиденье пустило бро¬дить эти списки с отдельного человека, оно расшвыряло их по мирам, беспорядок их и произвол его не страшат. Они не про¬падут, они везде у места: у них нет своего. Они свободны.
Для мальчика тайна была словом, которым он злоупотреб¬лял и под которым понимал заманчивость, позыв к действиям и разоблаченьям.
Для девочки тайна была словом, которого не было в ее слова¬ре; которое она ненавидела с детства; которым, люби она его и пользуйся им, она наверное обозначила бы стихию всякого фак¬та, то есть массивность жизни, то, что она — не вымышлена.
Для мальчика тайна была тем местом, куда надо залезть.
«Невылазность существованья», вот как всего верней мож¬но было бы определить характер Женина жизнеощущенья.
С. 70. «Посторонний», гл. VII (после слов: «…между тем в глазах у дочки стояли слезы»)
Диких работал над стилем ученицы недаром. Она научи¬лась говорить [словами воспитанного литературно], то есть вы¬ражать не свои действительные мысли, а [возможные] стилис¬тически правильные, благозвучные. Это давалось ей, она уже свыклась с природою логических препинаний [и дух внезапных элизий перед восклицаньем не был ей неведом. Они давались ей и стали для нее тою первою маской, которых у людей на воз¬расте — сотни].
После тягостного молчанья, борясь с подкатывавшимися слезами, она сказала, как сказала бы взрослая женщина, в край¬ности отчаянья: «Прости, мама! Я сама ничего не понимаю!»
Она с горечью налегла на слово сама. Она его взволнован¬но выделила. [Восклицанье имело такой смысл, будто на свете имеются такие вещи, которые где уж понять другим, когда даже и Жене, ей самой отказывает в них пониманье.]
Люди раздельны и одиноки. Свойственно думать, что чем глубже уходят в себя индивидуальные души, тем раздельнее они, [тем индивидуальней] тем дальше друг от друга [отходят]. Между тем наблюденье это обратимо. Часто в беседе двух, очень несхо¬жих, наступает минута, когда одному должно с необходимостью показаться, что говоря о себе, другой собственно имеет в виду его самого. Иллюзия эта непреоборима. Она появляется всегда в момент так или иначе сказавшегося самопрозренья у одного из говорящих. Основание ее лежит в том, что в состоянии крайнего проникновенья в себя мы поражаем другого всего больше самым фактом [этой откровенности и самопроникновенья, а не тем, во что проникаем и что открываем ему]: светом в душе, а не тем, что встает в его освещеньи; делом, а не его плодами. Проникно-венье же в себя — вещь общая всем. Голую эту деятельность знает каждый. Толчок к отожествленьям дан. Противостоять ему не¬возможно. Это и есть та кульминация обостренных одиночеств, которая дает начало сказке про «второе я», здесь друг запевает другу о непостижимых сходствах духа и любящие поражаются душевным сходством. Люди, мы все так устроены, что не принять света в чужой душе за свой собственный мы никак не можем.
Есть двусмысленности. Есть полосы в состояньях семейств и сожитии, когда душевная наличность одного перевешивает такую наличность всех прочих. Тогда дух одного овладевает ду¬шами круга. [Тогда, присвоив себе всю духовность, этот один становится ямою в общем дне. Тогда получается видимость, буд¬то состоя лицами некоторой общей драмы, те другие исполня¬ют личную драму этого одного.]
Так сказала бы взрослая женщина. В словах дочери было столько взволнованной глубины и отчаивающейся силы, что мать не поддаться иллюзии не могла. Это сделали слова. Неприят¬ностью с Усекновеньем они не покрывались. Их предмет был шире. Они относились к жизни одинокой души. Той, которая сама ничего не понимает и в выкрике которой каждый слышит свою. Свою душу и услышала госпожа Люверс в этом воскли¬цанье, и тем скорее, что по своему тону они относились к тому, что таинственно творилось кругом, к душе дома. Душой же дома, и по праву, госпожа Люверс чувствовала в те дни сама.
На том, известен ли дочери смысл ее состоянья, она и не остановилась. Ее тон не оставлял в этом сомнений. И она пере¬несла ее слова на свои тревоги, на процесс.
Надо знать, что в ней происходило. Она опять ступала по той земле, на которой четырнадцать лет назад понесла ребенка и, через год, другого. Сейчас она себя чувствовала душевно так, как когда была тяжела этим. Тем, который спросил ее об Иоан¬не Крестителе, стоял тут, комкал календарь и сам ничего не по¬нимал.
Она словно забыла, что для того, чтобы существовал Сере¬жа, надо было произвесть на свет и его. Но то было другое. И, ка¬залось, — давно. В последний же раз и в свежей памяти было с девочкой, с этим. А потом, год к году, постепенно жизнь, бога¬тая другим, от этого стала проста, выветрилась, и, как отварная вода, двенадцать этих лет событиям своего вкуса не сообщали. И теперь опять оно явилось. Воспоминанья, которые оно влек¬ло за собой, снимали со счетов эти двенадцать лет, и, как тогда, мир опять стал как наитьем пронизан по всем направленьям этими же ощущеньями. Опять, как тогда, приходилось ей вздра¬гивать и инстинктивно протягивать руки, как за оброненным стеклом в минуты, когда, пробуждаясь, эта радовавшаяся боль заставала ее неизменно неподготовленной и начинала подавать свои сигналы, дергающиеся и полные запаздывавших отголос¬ков, как при тревоге зубного нерва. Опять не разбивалось стекло и не обрывалась игравшая ноша, несмотря на дух нечаянности, остававшийся в воздухе по всем этом. Опять, как тогда, все это называлось одним мистериозным словом: «он, ре…».
Перед тем как выйти от дочери, она поцеловала ее, нелов¬ко и признательно, с той проникновенностью, с какой благо¬дарят умственно зрелого друга за проявленную чуткость и такт. И, проходя по коридору, она решила еще раз послать к доктору спросить, точно ли ей еще можно в театр, и приказала прислуге «дергать, не переставая, и стучать, пока не отопрут, они там веч¬но спят».
Женя осталась в комнате. Она утерла слезы и стала ходить из угла в угол, чтобы не впасть опять в это странное забытье. Она согласилась выехать погулять и теперь дожидалась Сережи.
От легкого столбняка, нашедшего на нее за календарем, осталась одна лишь грусть, смешанная