с ленью в движеньях.
[Она чувствовала себя мученицей, отшельницей среди людей и желала смерти. Она чувствовала себя исключеньем на кресте, точно так же, как когда-то ощущала свою кромешную грехов¬ность. От ее мимолетного одуренья осталась одна лишь грусть.] Что же это было такое? То ли, что подумала мать? — Стыд¬ливое участие? То ли, что подозревает испорченный читатель? Или может быть то, что, поддержанная недоразуменьем, усмот¬рела во всем этом Женя? — [Сознание ее несчастливости, поверг¬шее и маму в такой трепет перед ней?] Нет. Ни то, ни другое, ни третье. Но если б одарить человеческой речью медведей, за¬бирающихся на зиму под сап берлоги, или сурков в соломе, стапливающих свое сало и в его угаре заволакивающих клетку с кормом и калом виденьем небытия, то только момент длилось бы их забытье. И, как у Жени, оно не перешло бы в спячку. Им не дал бы уснуть шум слова, который бы стоял у них в голове. И, как у Жени, у них осталась бы легкая грусть по нарушенной дреме и лень в движеньях, как у насильно разбуженного. Вот что это было такое. Это означало, что у живой клетки свои за¬коны. Это означало, что что-то прорвется сегодня, что небо не выдержит тяжести и повалит наконец этот ужасный давно все¬ми ожидаемый снег.
С. 74 (после слов: «…Ей хотелось остаться одной») От природы расточительная и будущая ветрогонка, извод-щица вещей до сроку и без пользы, она ревнивей скряги отно¬силась к осуществлению своих намерений во всех их подробное-тях. Она охотней отказалась бы вовсе от нынешнего чтенья, чем согласилась урвать из него на Сережу хотя минуту; она с более легким сердцем вывернула перед ним свои карманы и отдала бы все, чем ссудила его одной-единственной карамелькой.
Редкий педант бывает так мелочен и придирчив, как че¬ловек, живущий воображеньем. Педантизм мечтателя похож на спазму и находит на него приступом, и тогда как раз, когда его фантазия требует воплощенья. Не детальных воплощений нет. И во вселенной, в этом воплощенном воображенье, все — деталь, все взято с бою, без уступок. Методичности мечты нет пределов. Методичность педанта — ничто против нее. Пер¬вая — болезненна; она не в меру безумна. Вторая в меру здрава и умна.
Разговор между Женей и Сережей был краток. Сережа оби¬делся и пошел к себе. Но Жене не читалось. Она вскочила, по¬бежала к брату и отдала ему все, что имела, с просьбой простить ее и забыть про все и только ее не мучить, потому что она сама не понимает, что с ней сегодня. Сережа сказал, что его это не интересует, что ноги его у ней не будет и он пальцем не дотронет¬ся до предложенного, а она может делать с пирогом что знает, все равно ее, как и ее пирога, будто вовсе нет в комнате; кроме того, он занят.
Две страницы черновой рукописи
Прошло две недели. Они вернулись. Женя была поражена, увидев в столовой того доктора, который пришел ее осматри¬вать тогда, давно, в Перми, когда разочли француженку. По то<му>, как сидел он тут и отламывал калач и чита<л> газету, чувствовалось ясно, что он не на визит и не с улицы у них, но что нынешним утром он проснулся тут у них, встал, умылся их мылом, сам прошел в столовую, без понуждений и просьб и на¬лил себе чаю, что <он> из Перми не со вчерашнего <дня>.
После взаимных приветствий и недоумений натотс<чет>, верить ли ему своим гла<зам, и> есть ли эта барышня та самая Женя, < > барышня сунулась было дальше, но <до>ктор ска¬зал ей, что мама спит <и> ее лучше не тревожить, а что чаю он не предлагает ей потому что самовар давно простыл, но суть не в том, а в том, что он ума не приложит, когда это успела она так вырасти и перемениться. «Постойте, сколько времени», — на¬чал он по-своему, в бороду и нараспев. «Почти две недели», — тоже по-своему, стремительно и горячо смешалась Женя и того не зная, к обоюдному смеху, волею недоразуменья ответила пря¬мо на докторов вопрос: она назвала во всей точности тот срок, в теченье которого произошли в ней перемены, непритворно по-разившие доктора. А переменилась она хотя бы уже и в том, что, стоя у самовара и играя шишечкой крана, она непроизвольно краснела от некоторых докторовых слов, чего бы раньше с ней не случилось. Переменилась же она действительно [за срок этой первой разлуки с домом] за эти лишь тринадцать <дней> и вот силой чего и вот в какой об<стан>овке.
ОХРАННАЯ ГРАМОТА
С. 225. Часть третья, конец гл. 10
Уже и раньше, или, лучше сказать, всегда, мне претило все особенное, «не как у всех», все нуждающееся в декорациях и объясненьях. Я считал состоятельным одно самоочевидное, неразъяснимое, как аксиома, и мужественно, в случае необхо¬димости, сносящее свою временную необычность. Кстати, из современников один Маяковский знал, что я не измышляю, ут¬верждая, что скорое признанье совершенно не нужно мне. Именно в этом пункте не верил мне Есенин. Он вообще отри¬цал меня, и для его антипатий имелось много врожденных ос¬нований. Я всегда признавал и даже уважал их естественную силу, потому что даже и тогда, когда природа обращается про¬тив меня, она бесконечно ближе мне той боязливой, как снятое молоко, порядочности, с помощью которой посредственность отстаивает свою бесплодную и нетрагическую неприкосно¬венность. И я не об антипатии, которую я принимал, как при¬нимаю до крайности неудачную, совершенно мне не нужную и чуждую по духу частность моего рожденья, но о том, что когда в беседе я говорил то, что думал, Есенин считал это с моей сторо¬ны кокетством. И вот только тот апломб, с которым он рассуж¬дал всего увереннее, в те минуты, когда давал мне наиболее яр¬кие доказательства своего незнанья, и взрывал меня. Он не знал, что повеленьем нескольких нескромников в известном городе в известные годы весь круг запросов, далеких от скромности, в мире не исчерпывается. Маяковскому же характер и источники моей гордости были доступны.
«Вот он, футуризм, — смотрите-ка», — вдруг сказал он, задержавшись у витрины музыкального магазина на Петровке.
На нотной обложке была изображена красотка непоправимой нереальности. Но тем и хорош был пример, что в образчики но¬ваторства попадала безымянная допередвижническая пошляти¬на, сохранившая верность каким-то заветам своего времени и их своевременно не предавшая, чтоб попасть хотя бы в пере¬движники. Он соглашался со мной, но предложенья выступить против [футуризма] экзотики того периода не принял. Мы до¬шли до Лубянки и разошлись в разные стороны.
Впереди меня ждало лето «Сестры моей, жизни».
Послесловье
Если бы Вы были живы, я бы написал Вам сегодня такое письмо. Сейчас я кончил «Охранную грамоту», посвященную Вашей памяти, а вчера вечером меня просили из ВОКСа зайти по делу, лично касающемуся Вас. Из Германии для посмертного собранья Ваших писем затребовали записку, в которой Вы об¬няли и благословили меня. Я на нее тогда не ответил. Я верил в близкую с Вами встречу. Но вместо меня за границу поехали жена и сын.
Оставить такой дар, как Ваши строки, без ответа, было не¬легко. Но я боялся, как бы, удовольствовавшись перепиской с Вами, я не поселился навеки на полдороге к Вам. А мне надо было Вас видеть. И до этого я зарекся письменно обращаться к Вам. Когда же я ставил себя на Ваше место (потому что моя безответность могла удивить Вас), я успокаивался, вспоминая, что в переписке с Вами Цветаева, потому что хотя я не могу за¬менить Цветаевой, Цветаева заменяет меня.
Тогда у меня была семья. Преступным образом я завел то, к чему у меня нет достаточных данных, и вовлек в эту попытку другую жизнь и вместе с ней дал начало третьей.
Улыбка колобком округляла подбородок молодой художни¬цы, заливая ей светом щеки и глаза. И тогда она как от солнца щурила их непристально — матовым прищуром, как люди бли¬зорукие или со слабой грудью. Когда разлитье улыбки доходи¬ло до прекрасного, открытого лба, все более и более колебля упругий облик между овалом и кругом, вспоминалось Италь¬янское Возрожденье. Освещенная извне улыбкой, она очень напоминала один из женских портретов Гирландайо. Тогда в ее лице хотелось купаться. И так как она всегда нуждалась в этом освещеньи, чтобы быть прекрасной, то ей требовалось счастье, чтобы нравиться.
Скажут, что таковы все лица. Напрасно. — Я знаю другие. Я знаю лицо, которое равно разит и режет и в горе и в радости и становится тем прекрасней, чем чаще застаешь его в положень¬ях, в которых потухла бы другая красота.
Взвивается ли эта женщина вверх, летит ли вниз головою; ее пугающему обаянью ничего не делается, и ей нужно что бы то ни было на земле гораздо меньше, чем сама она нужна земле, потому что это сама женственность, грубым куском небьющейся гордости целиком вынутая из каменоломен творенья. И так как законы внешности всего сильнее определяют женский склад и характер, то жизнь и суть и честь и страсть такой женщины не за¬висят от освещенья, и она не так боится огорчений, как первая.
Итак я жил и принадлежал тогда семье. — Как я помню тот день. Моей жены не было дома. Она ушла до вечера в высшие художественные мастерские. В передней стоял с утра непри-бранный стол, я сидел за ним и задумчиво подбирал жареную картошку со сковородки, и задерживаясь в паденьи и как бы в чем-то сомневаясь, за окном редкими считанными снежинка¬ми нерешительно шел снег. Но заметно удлинившийся день вес¬ной в зиме, как вставленный, стоял в блуждающей серобахром-чатой раме.
В это время позвонили с улицы, я отпер, подали загранич¬ное письмо. Оно было от отца, я углубился в его чтенье.
Утром того дня я прочел в первый раз «Поэму конца». Мне случайно передали ее в одном из ручных московских списков, не подозревая, как много значит для меня автор и сколько вес¬тей пришло и ушло от нас друг к другу и находится в дороге. Но поэмы, как и позднее полученного «Крысолова», я до того дня еще не знал. Итак, прочитав ее утром, я был еще как в тумане от ее захватывающей драматической силы. Теперь с волненьем читая отцово сообщение о Вашем пятидесятилетьи и о радости, с какой Вы приняли его поздравленье и ответили, я вдруг на¬ткнулся на темную для меня тогда еще приписку, что я каким-то образом известен Вам. Я отодвинулся от стола и встал. Это было вторым потрясеньем дня. Я отошел к