времени «Человека» Ма¬яковского и есенинского «Пугачева». Оба эти факта обладали
делал бесплодные попытки окончательно выйти из коллекти¬ва, который и сам-то числил меня в своих рядах лишь условно, и вырабатывал свою комариную идеологию, меня не спраши¬ваясь. Они долго оставались втуне: меня просили ограничиться пассивным безучастием и своего несогласия на улицу не выно¬сить. Скоро сохранять эту тайну стало невозможно. Я стал по¬падать в положенья двусмысленные и нестерпимые. Летом я написал в редакцию письмо о категорическом выходе с прось-бой его напечатать. Оно напечатано не было, но так как вообще «Леф» мне представляется явленьем призрачным, состава и ве¬щества которого я не в силах постигнуть, то я эту выходку ос¬тавляю без вниманья, потому что бороться можно только в ма¬терии и с материей, а не с претензиями полувоображаемой и неуловимой среды.
Сильнейшее мое убежденье, что из «Лефа» первому следо¬вало уйти Маяковскому, затем мне с Асеевым. Так как сейчас государство равно обществу, то оно более, чем какое бы то ни было, нуждается в честной сопротивляемости своих частей, лишь в меру этой экспансивности и реальных.
«Леф» удручал и отталкивал меня своей избыточной совет-скостью, то есть угнетающим ссрвилизмом, то есть склонностью к буйствам с официальным мандатом на буйство в руках.
Борис Пастернак
P. S. Я пишу это с налета, начерно и не для цитат.
1928
такой сосредоточенной силой, что без них я не довел бы работы над «Девятьсот пятым годом» до конца. Я обещал себе по окон¬чании «Лейтенанта Шмидта» свидание с немецким поэтом, и это подстегивало и все время поддерживало меня. Однако меч¬те не суждено было сбыться, — он скончался в декабре того же года, когда мне оставалось написать последнюю часть поэмы, и весьма вероятно, что на настроении ее последних страниц от¬разилась именно эта кончина.
Тогда ближайшей моей заботой стало рассказать об этом удивительном лирике и об особом мире, который, как у всяко¬го настоящего поэта, составляют его произведения. Между тем под руками, в последовательности исполнения, задуманная ста¬тья превратилась у меня в автобиографические отрывки о том, как складывались мои представления об искусстве и в чем они коренятся. Этой работе, которую я посвящаю его памяти, я не придумал еще заглавия. Я ее еще не кончил.
Теперь о читателе.
Я ничего не хочу от него и много ему желаю. Высокомер¬ный эгоизм, лежащий в основе писательского обращения к «ау¬дитории», мне чужд и недоступен. По прирожденной золотой способности читатель сам всегда понимает, что в книге делает-ся с вещами, людьми и самим автором. Вдалбливая ему наши выдумки о том, что мы именно сделали и как этого достигли, мы не просвещаем его, а обеспложиваем. Кроме того, и из нас-то понимаюттолком, что делают, лишьте, которые делают очень мало и плохо, — основание для поучений довольно гнилое. Вызов к автору незаслуженно унижает читателя. Наши произ¬ведения должны и могут быть его личными сердечными собы¬тиями. Выводя читателя из его загадочной неизвестности на скудный свет наших мелких самоистолкований, мы трехмерный мир автора, читателя и книги превращаем в плоскую иллюзию, никому не нужную.
Вероятно, я люблю читателя больше, чем могу сказать. Я за¬мкнут и необщителен, как он, и, в противоположность писате¬лям, переписки с ним не понимаю.
ОТВЕТ НА АНКЕТУ «ВЕЧЕРНЕЙ МОСКВЫ» «МОЯ ПЕРВАЯ ВЕЩЬ»
Вас интересует, как кто начинал и что об этом говорила крити¬ка. Начал я поздно и посредственно, принят был не по заслугам сочувственно, но дело не в этом. Дело в том, что то, с чего я начал, я подверг в самое последнее время коренной переработке.
Вещи, которыми я дебютировал, писались до войны. Неза¬висимо оттого, каким оно было в действительности, время ка¬залось положенным от природы. Живая очевидность молча го¬ворила за себя. Она действовала сильнее всяких разъяснений. Символика личного роста художника, внутренняя символика его творческого напряжения была тем языком, красноречье ко¬торого не оставляло ничего в неясности. Искусство и тогда не задавало загадок, но оно могло себе позволить лаконическую недосказанность, иногда от него неотъемлемую. Лишь большей или меньшей глубиной наделялось его произведенье; разъяс¬няла же книгу ее собственная судьба.
Другое дело теперь. Общество изменилось в иной и несрав¬ненно сложнейшей степени, нежели принято думать. У него нет реальной структуры. Если бы оно устоялось в своей новизне, времени была бы возвращена та незаметность, которую оно утратило 15 лет тому назад. Но мы знаем, что это не так, и как ни честно трудимся все мы порознь, мы не можем сказать, что действительность эпохи вся без остатка распадается на эти ре¬альные, непреложные доли нашего взаимосоприкасающегося труда. Нет, скорее ее характеризует получающийся остаток. До¬бровольно или против воли все мы еще толпимся перед зрели¬щем времени, которое никак не может привыкнуть к мысли, что вслед за войной оно вошло в историю. Подобно войне, оно хочет быть больше и громче людей и, отрывая нас от нашей жизни, в которой только и может быть его правда, все еще не может уходиться, размениваясь в каждодневных самовозвели-ченьях.
Я не верю в жизнь книги в наши дни. Я не верю в творче¬ское участие среды в дальнейшей судьбе произведенья, потому что требуется бесконечное множество разных сред, для того чтоб невымышленной реальностью была их совокупность. Когда-то книга, начиная свое общественное восхожденье, шла от бли¬
ИЛИ «СОПРОЛЕТАРСКИЙ ПИСАТЕЛЬ»?
Я не знаю, как называется в смысле общественной градации тот раздел литературы, в котором Константину Федину принадлежит первое место, и не знаю, есть ли у меня на то право, но любым
жайшего автору узкого круга ко все более обширным. Только этот путь и осмысливал произведенье, почти всегда иррацио¬нальное, то есть неосмысленное в своем первоисточнике. Там, где кончался человек, некогда начинались люди, сейчас же не¬посредственно за ним открываются миллионы, а что это озна¬чает, знают из нас лишь Толстые, да и то только в столетнюю свою годовщину. Недавно искусству ставили в вину его былой индивидуализм. Но сейчас оно более чем индивидуально, оно физически одиноко, оно — нечеловечно. Отвлеченная все-целость государства жива по-единому лишь в день государ¬ственного событья. Для того чтобы с полной правдивостью продолжать жить ею и дальше, ее надо переживать во все возра¬стающих частностях, то есть по-родному, тепло, ошибочно, про¬тиворечиво и случайно.
Но я отвлекся в сторону. Несложная работа, которую я про¬вел над ничтожными поделками моей юности, таких разъясне¬ний не стоит. Однако не нуждается в оговорках и сказанное, как бы ни был мал повод, по которому все это приведено.
А теперь о переделке. Исходя из общих наблюдений над современным искусством, его судьбой и ролью в обществе, я сделал следующее. Лучшие из ранних своих вещей я остановил в их поэтическом теченьи, в их соревнующемся сотрудничестве с воображеньем, к которому они обращались, в их полете и рас¬чете на подхват с ближайшей родной трапеции, жившей однаж¬ды тем же полетом и расчетом. Все, что в них было движущего¬ся и волнообразного, я превратил в складки закостенелого и изолированного документа. Веянье личного стало прямой био¬графической справкой. Растворенная в образе мысль уступила место мысли, доведенной до ясности высказанного убеждения.
Октябрь 1928
ПИСАТЕЛИ О СЕБЕ
Работаю я сейчас над клубком, который последовательными очередями обязался распутать к осени. Это — совокупность трех взаимно связанных работ, по исполнении которых у меня офор¬мится материал для четырехтомного собрания сочинений, а вместе с тем отдельными выпусками будут подготовлены к печа¬ти: сборник прозы и «Спекторский» — роман в стихах. О собра¬нии пока ни с кем еще не договаривался, «Спекторский» же выйдет отдельной книгой в Ленгизе.
Часть фабулы в романе, приходящуюся на военные годы и революцию, я отдал прозе, потому что характеристики и форму¬лировки, в этой части всего более обязательные и разумеющиеся, стиху не под силу. С этой целью я недавно засел за повесть, кото¬рую пишу с таким расчетом, чтобы, являясь прямым продолжени¬ем всех до сих пор печатавшихся частей «Спекторского» и подго¬товительным звеном к стихотворному его заключению, она могла войти в сборник прозы, — куда по всему своему духу и относится, — а не в роман, часть которого составляет по своему содержанию. Иными словами, я придаю ей вид самостоятельного рассказа.
Когда я ее кончу, можно будет приняться за заключитель¬ную главу «Спекторского». К этой работе надеюсь приступить летом. В согласии с печатавшимися ранее отрывками оконча¬ние романа обещано «Красной Нови».
Затем, в пополнение сборника прозы мне останется допи¬сать полуфилософскую биографического содержания вещь, нача¬тую прошлой зимой и брошенную на первой трети. Вчерне она называется «Охранной грамотой» и законтрактована «Звездой».
Я никогда не мог избавиться от подозрения, что за нашими обычными распевами о том, чем мы заняты и что готовим миру, Должен слышаться глупейший подголосок притязания, как бы
местом в этом ряду я был бы доволен, как положеньем, отвечаю¬щим моим истинным идеологическим посылкам и устремленьям.
Я назвал автора, а не группу потому, что определяющим считаю в нашей работе дела, а не намеренья.
9 декабря 1928
АВТОБИОГРАФИЧЕСКАЯ ЗАМЕТКА
Родился 29 января ст. ст. 1890 в Москве, в семье художника. Пи¬сать начал поздно, 23-х лет от роду. Все, что можно было сообщить мало-мальски интересного, рассказал в «Охранной грамоте».
В революции дорожу больше всего ее нравственным смыс¬лом. Отдаленно сравнил бы ее действие с действием Толстого, возведенным в бесконечную степень. Сначала же нравственно уничтоженный ее обличительными крайностями, не раз чувст¬вовал себя потом вновь и вновь уничтожаемым ими, если брать ее дух во всей широте и строгости.
Помнить и не забывать его всегда приходилось самому, — жизнь о нем не напоминала. Так неслыханно сурова она к сот¬
трезво и скромно мы эти сведения ни давали. Вот почему, по¬добно большинству товарищей, я всегда от таких вопросов ук¬лонялся. На этот раз я не только отвечаю с готовностью, но из¬лишне подробным разбором задуманного довожу названный оттенок до явного неприличия.
Вот в чем дело. Вторая половина истекшего года была у меня, по семейным и другим причинам, очень неудачна: рабо¬тать мне не пришлось. Забор авансов, которым все кончилось, повлек за собою обычную в таких крайностях переоценку сво¬их сил, у меня на руках два договора и столько же на совести словесных обещаний. Я их не двоил, то есть у меня нет вещей, запроданных в разные места. Но договорные сроки, как теперь вижу, я не буду в силах соблюсти.
Предоставленным вами случаем я воспользовался, чтобы расчленить до последней отчетливости свои планы на случай могущих возникнуть в близком будущем недоразумений и на¬реканий. Теперь видно, что дело не в большей добросовестности с одним издательством в ущерб другому и не в предпочтении, оказываемом одной редакции перед другой, а в тематических и материальных тисках, развинчиваемых постепенной последо¬вательностью названных работ, друг из друга вытекающих и