его кровавой преступности и т. д. Это в первую очередь. Во вторую очередь — это с относитель¬ным каким-то благородством старящаяся западная демократия, которую ожидает расправа со стороны этого фашизма. Нужно быть животным, человеком с какими-то задатками скотоложе¬ства в душе, чтобы это вообще привлекало.
Но, товарищи, гораздо интереснее — это тоска по прошлому.
Разрешите сказать несколько слов.
Допустим, это вполне возможно, что вот человек у нас в Союзе оглянулся назад и увидал бы ослепительный, блистатель¬ный русский XIX век, в наилучших его выражениях не с полити¬ческой стороны, а со стороны литературной, той именно сторо¬ны, которая составила нашу мировую гордость и явилась знаком нашего национального достоинства, потому что это были един¬ственные поборники человечности, помимо революционных.
И человек, мечтатель этот, пленился бы прошлым, его бы потянуло назад. Допустим, что на какой-то машине времени Уэллса мыслимо передвинуться во времени, спутешествовать туда. Но что бы он нашел? Подготовление революции нашей, растянувшееся на 100 лет. Начало этих подготовлений. Он за¬стал бы десятилетие Пушкина, которому сейчас исполнилось 100 лет.
Продолжая дальше это допущение, мы можем сказать, что этот путешественник встретил бы то время. И вот, зная, откуда он явился, время сказало бы: отправляйся назад, я иду туда, от¬куда ты явился, не болтайся на дороге. (Аплодисменты.)
Наконец, третье. Можно быть недовольным настоящим и ду¬мать о будущем. Так ведь этим именно настоящее наше и живет.
А что такое будущее человечества? Это новая абсолютная социалистическая демократия. Это жизнь человека в условиях освобожденного труда и освобожденной мысли, предельно освобожденных.
Я понимаю освобождение мысли в смысле свободы от атавизма, от сил инерции, от обывательщины, от всего того освобожденную, что представляет собою верх человеческой не¬свободы, несвободы от самого себя.
Бывало временами, что единственной виной того, что я го¬ворил не так, было преувеличенное или искаженное представ¬ление вообще о свободе, о своей собственной. Это долгий раз¬говор, и трудно здесь об этом говорить. Я недостаточно глубо¬ко, зрело, умно отличал дни от годов. Надо это понимать. Это моя вина, моя оплошность, недальновидность. Например, я чувствую, что через год-два нравы будут такие-то. Тов. Фадеев говорил о том, что желательно развитие нашей внутрисоветской демократии в союзе, какие плоды оно может дать. Но ведь этот процесс займет какое-то время.
Иногда со мной случалось, что я такую тенденцию чувст¬вовал, и я знал, что это есть у нас, и мне казалось, что уже весь процесс истек и я опережал обстановку. Это было глупо. Это не на высоте не только общего положения, но и того положения, которое отведено каждому из нас. И с этой стороны у меня есть ляпсусы.
Теперь я хочу выступить по личному поводу. Я могу заго¬реться истиной, имеющейся в чьем-либо выраженьи. Напри¬мер, сегодня во время прений я мог прийти в восхищение от положений Валентины Герасимовой. Я могу испытать чувство нравственного облегчения, избавления от налета обывательщи¬ны после товарищеских разговоров с Юдиным, с Павленко и еще с кем-нибудь. Я могу завидовать более простой, коренной, почвенной, целеустремленной биографии, чем моя. Но претво¬рять все это в жизнь, в поведение и даже говорить об этом я могу только так, как дано мне, как позволительно мне.
То, что может показаться желаньем быть всегда при особом мнении, это совсем не то. Иногда это диктуется мне тем — кто дал тебе такое право. Кто-то другой может, у него есть на это право, а у тебя на это права нет.
Участие в общей единодушной жизни [без уклонения от своей собственной интонации, от своего сырья] раньше мне удавалось, и какие-то общие работы были сделаны мною в та¬ком вольно переживаемом единении. Я принял участие в пере¬водах грузинских лириков, я участвовал в Съезде писателей, я говорил так на Минском пленуме.
Если это было мыслимо прежде, то отчего это должно от¬пасть сейчас. Я не думаю, чтобы были какие-нибудь преграды.
Относительно моей работы. Меня всегда влекла проза. Она мне с трудом дается, но именно поэтому меня к ней тянет. Я сей¬час работаю над прозой, и если я заикнусь о поэзии, то просто по старой памяти, потому, что я в когорте поэтов.
Что касается поэзии, то не знаю, что и сказать. Никаких претензий сверх тех, чтобы мне было дано работать в меру моих сил и способностей, у меня никогда не бывало. Я еще раз по¬вторяю, что не только намеренных двусмысленностей, но и та¬ких провалов последнего сорта, которые бы давали повод для двусмысленного понимания и в неумышленном плане, — я за собой не помню. Вообще двусмысленности при настоящей люб¬ви к искусству немыслимы. Если в других областях возможно какое-то вредительство, то здесь это изуверское самокалечение и самовредительство.
Как можно собственную мысль, о которой заботишься как о ребенке, калечить, скрывать, вуалировать? Если нужно что-нибудь скрывать, тогда человек не пишет, не говорит, а если он пишет и говорит — он высказывает какую-то мысль. Конечно, тут может и должна быть работа, стремление к ясности. Само собой разумеется, что это как-то руководило мною.
Я должен сказать, что раз уж случилась такая вещь, что че¬ловек в каком-то смысле слова поскользнулся, вызвал непра¬вильное понимание, то это может затянуться. И это меня не отпугивает. Искусство преодолевало и не такие трудности. Важ¬но, чтобы у самого художника не было разлада со своим делом, чтобы он мог без стыда смотреть в глаза настоящей преемст¬венности, о которой мы говорили, не преемственности фор-мальной, но преемственности исторической, преемственности большого жизненного примера так, как Тихонов говорил о Пуш¬кине, в смысле заразительных моральных примеров человека, который слит со временем, который не отделяет себя от време¬ни, чтобы можно было смотреть в глаза этой преемственности, без которой не было бы живой писанной строки, не было бы нас с вами, не было бы этого зала.
О ПЕРЕЛЕТЕ ВАЛЕРИЯ ЧКАЛОВА
Перелет тов. Чкалова огромный, серьезный, сопряженный со страшным риском, подвиг.
Мне кажется принижением и профанацией таких высоких дел собирание откликов на них от людей непризванных и непо¬священных.
Теперь о частностях. Товарищи, вот этот флер недоумения, какой-то нависший туман, идиотский туман, потому что это не тема для меня, а тем и мучительнее для меня, что это не тема, объясняется тем, что когда появилась книга Андре Жида, меня кто-то спросил — каково мое отношение. Должен сказать, что я этой книги не читал и ее не знаю. Когда я прочел об этом в «Прав¬де», у меня было омерзение, не только то общее, которое вы испытывали, но кроме того житейское, свое собственное омерзе-ние. Я подумал: он со мной говорил, и говорил не просто, он как-то меня мерил — достаточно я кукла или нет, и, по-видимому, он меня счел за куклу. И вот когда меня спросил человек относи¬тельно Андре Жида и моего отношения к тому, что он написал, я просто послал его к черту, я сказал — оставьте меня в покое.
Когда я ездил на съезд в Париж, я вследствие болезни не бы¬вал у Андре Жида, хотя он тогда был апробированной личностью и у него бывали все. Когда он приехал сюда, я не поехал его встречать. После всего этого, после речи на Красной площади, он сам явился ко мне, и не успел я его узнать, меня спросили об этом человеке. Я сказал — поговорите со мной о Мальро, а об Андре Жиде я буду говорить с вами немного погодя. (Смех.)
Что вам сказать о моем отношении? Это все ужасно. Я не знаю, зачем Андре Жиду было нужно каждому из нас смотреть в горло, щупать печенку и т. д. Я этого не понимаю. Он не толь¬ко оклеветал нас, но он усложнил наши товарищеские отноше-ния. Иногда просто человек скажет — я отмежевываюсь. Я не говорю этого слова, потому что не думаю, чтобы моя межа была настолько велика, чтобы отмежевывание мое могло вас интере¬совать. Но все-таки я отмежевываюсь. (Смех.)
28 февраля 1937
ОН ПЕРЕЙДЕТ В ЛЕГЕНДУ
На Первом всесоюзном съезде писателей обращала на себя внимание фигура старика в пастушеской одежде горца. Это Стальский, Сулейман Стальский — передавали друг другу, — дагестанский ашуг. Он привез съезду привет в стихах со своей родины. Старик вежливо, в величавом безмолвии сидел в аван¬зале, дожидаясь часа своего выступления.
Программа съезда разрасталась. Прибывающие делегации раздвигали вширь его распорядок. Ораторам не предвиделось конца, и их речи переносились с утра на вечер, с заседания на заседание. Тем временем сухо потрескивающие юпитеры фото¬графов раскаляли и без того жаркую атмосферу битком набито¬го Колонного зала. И вот, чуть-чуть очумелые, мы как в лихо¬радке носились из президиума в почтовое бюро и помещение для машинисток, к мандатному столу или в фойе, куда нас вызы¬вали записками. Озаренные люстрами, в пропотевшем до нит¬ки летнем платье мы садились, вставали, совещались, звонили в звонок и призывали к порядку.
А он сидел, как сел в первый день, в барашковой шерсти и войлоке, недвижно скромный и учтиво горделивый. Он сидел и смотрел куда-то вдаль перед собой, и только раз, когда к нему подошел Горький, которому он радостно и почтительно шагнул навстречу, в его поле зрения вместе с Горьким вошли колонны, лампочки и публика в зале и вместе с ним вышли, когда Горь¬кого отозвали в сторону.
Трибуна, вселявшая такое волнение в нас, его не испугала. Она не изменила его голоса, не нарушила спокойствия, ни черточ¬кою не сломила красивой простоты и стройности его повадки. Ему дали слово. Зал насторожился. Ровно и по-вековечному тек¬
Восторг мой по этому поводу ничем не возвышается над радостью самых рядовых и обыкновенных людей, и правда, как этому не радоваться? Но радости этой невелика цена, печатать же надо одно ценное.
Утрата этой истины губит нашу печать.
1937
ла незнакомая медленная речь. Было ясно: зал для него тесен, помост — недостаточно высок. Верстовой простор виделся его взору, верстовая высь подпирала его. Вот что, кроме приветствия, привез он с Дагестана, вот с чем сидел несколько дней среди нас.
Завидна участь творцов, закладывающих начатки нового родного просвещения. В них все культура: каждый их шаг и вздох, движение мысли и поступка, их телесный облик, все оду¬хотворено, все значимо, все на пользу. Помимо сложенных им творений, и самая жизнь народного барда есть памятник пись¬менности, потому что автор сам становится книгой для записей последующих поколений.
Так будет, верно, и со Стальским. С той же располагающей естественностью, с какой переступал он любой порог, вступит он в обстановку бессмертия и перейдет в легенды, прямодуш¬ный, внушительный, непритязательно вдохновенный.
1937
В АРМИИ
СЕРИЯ ОЧЕРКОВ
ОСВОБОЖДЕННЫЙ ГОРОД
Константину Федину
Мы входили в освобожденный город. Он был взят накануне. По последней инструкции неприятель должен уничтожать за