портрет Лувеля, убийцы герцога Беррийского; Милорадович, обыск, пи¬шет зловредное стихотворение на память, грозящее Сибирью или Соловками, хлопоты Энгельгардта, Чаадаева, Оленина, Васильчикова, Жуковского.
К Инзову (5 мая) с письмом Каподистрии «…из него вый¬дет прекрасный чиновник или по крайней мере перворазрядный писатель».
1911
Г. ФОН КЛЕЙСТ.
ОБ АСКЕТИКЕ В КУЛЬТУРЕ
Северянин является в Одессу, где он провел несколько момен¬тов своего детства, — своеобразная местность со своеобразием людей и отношений, введена в его прошлое, не включив его в свои местные связи, не натурализовав его пребывания в ней.
Тогда с этой туманной Одессой его прошлого происходит то же, что и со всяким участком действительности, занесенным в жизнь как res nullius1, как кусок независимой от житейского чистой жизни: она эстетически растет в нем, перерождается в культуру в его воспоминании, она становится в его прошлом тем, чем она должна была бы стать в его драмах, если бы он был поэтом, чем она была бы в его невысказанных ссылках, в его молчаливых примерах к теории, если бы он был систематиком таких перерождений, — если бы он был философ. Все больше и больше превращаясь в символ, она перекочевывает через его возраст.
Северянин этот через много лет вновь на пути в Одессу. Те¬перь его детство так далеко, что он уже знает, чего хочет от него это детство; при этом он думает, что его путь — путь к возоб¬новлению призрачной, выросшей в мечтаниях темы. И затем, может быть, непосредственная жизнь изживается в форме во¬проса. И может быть, уже наше обладание ею как прошлым но¬сит черты какого-то ответа; и, конечно, идея, родившаяся из этой данной жизни, научная, или этическая, или эстетическая, наконец, идея — отвечает этому воплощенному вопросу про¬шлого.
Если это так, то наш путник с севера везет ответ блуждаю¬щему символу прошлого, улице в серых черствеющих строени¬ях, в пролете которых висит гавань рыжих, заржавленных ко¬раблей с вечереющим, бессильным морем, полегшим за ними.
Несет ответ: свое проясненное сознание культуры, созида¬емой ради них, ради жизни.
Когда он приезжает, он сталкивается с непредвиденной коллизией творимого и претворяемого, действительности и цен¬ности.
Когда он прибегает к единственной форме, в которой про¬текают все наши непосредственные ответы природе: к форме замещения этого невозможного диалога обменом мыслей с ок¬ружающими.
Когда он обращается к людям, он видит, что здесь снимают культуру, но не владеют ею, что здесь все покоится в стадии ес¬тественности, несчастной или счастливой; он ищет причины этому. В этих поисках он открывает вдруг понятие аскетики в культуре и замечает отсутствие ее у южных свидетелей южной
1 буквально: вещь, никому не принадлежащая (лат.).
природы и жизни. Когда он говорит им об этом, они не пони¬мают его мысли.
Тогда он решается писать об этом; при этом он внезапно вспоминает о близости столетия со дня смерти одного из вели¬чайших аскетов творчества, самоубийство которого шло из свое¬образного его поклонения жизни.
Тогда он решается озаглавить свой лаконический опыт: Г. фон Клейст. Об аскетике в культуре.
Я хотел писать о Клейсте в октябре у себя на родине в Моск¬ве. Не только потому, что дата статьи была бы месяцем столе¬тия. Но в эти дни появился бы первый снег. При нулевой тем¬пературе сейчас же за первой внезапной белизной, отведенной пространству среди остальной грязной теми неба, начиналось бы порывистое таяние: дома, подъезды, клочки мостовой, зон¬ты прохожих и животные, одни быстрее, другие отставая, начи¬нали бы чернеть, и эти прорывающиеся теплые кляксы росли бы, разрастались и, перегоняя друг друга, переходили бы на сто¬рону неба, пока не наступала бы черная улица в знакомой испа¬рине октябрьских дождей.
Потом, за перелистыванием Клейста, поразила бы внезап¬ная темнота нового снегопада. В окно был бы виден накрошен¬ный город, и небо несметных снежинок было бы в пути: все оно целиком сходило бы на крыши медленно, тяжко и вкось, слева направо. Потом бы все стихало и землю обременяла бы свет¬лая, полосуемая колесами окраина. Потом начиналась бы сно¬ва гонка тающих черных построек и черных людей.
Вот отчего я хотел писать о нем в октябре. Соседом моих читателей была бы такая зима. Город метался бы перед ними между черным небом и снегом, набегал и отливал бы, наступа¬ющая зима отучала бы их от привычной были. Они творчески, то есть аскетически переживали бы быль в виде возобновляе¬мых неожиданностей, в виде отрешений отданного. Если бы в эти дни они заглянули в мартиролог Клейста, в его биографию, они прочли бы там то, что и нужно прочитать: историю вели¬чайшего художника, который не жил, а постоянно наступал, внутренний мир которого был постоянно внезапной непогодой.
Так нужен был бы мне октябрь: как помощник. Или луч¬ше. Под наступающей зимой 1911 я подписал бы, как под ил¬люстрацией к роману — название относящейся главы: смерть Клейста.
Я не всегда думаю об этом октябре в Москве. Иногда я выхо¬жу на море или на фонтан, где так пестро приправляют черную степную ночь за огнями. Тогда я в силу необъяснимой привыч¬ки думаю о здешнем творчестве. Может быть, даже не о худож-никах юга, — их я не знаю. Но о том, чего хотят люди юга от своих художников и чего им хочется от себя, поскольку творче¬ство их окликает.
Тогда мне приходится думать о коренном методическом заблуждении, на котором вырастают все эстетические и этиче¬ские построения юга, такие типические и такие неисправимо ложные. Клейст вновь приходит мне на ум, но уже не как про¬образ для октябрьской статьи, а в виде ссылки. Перед лицом косого плоского натурализма, нападающего на культуру отто¬го, что у него не хватает лирического разбега для перевода этой своей природы в символическую сферу культуры, перед ним воскрешение имени Клейста имеет особенное, почти воспита¬тельное значение. Это — маленькая раскопка, и как таковая это уже маленькое Возрождение или семя для него. И если это воз¬рождение, возрождение реализма как тональности только в строе культуры вообще, то оно с другой стороны призвано за¬жать рот одному немного назойливому самозванцу, мнимому реализму юга, — просто натурализму, непоследовательному от¬того, что он является на общий спор о культуре, в то время как, отрицая культуру, он с самого начала заявляет о том, что лиша¬ет себя слова. Или мы совсем забыли, что слово — это культура уже?
Клейст — реалист, достаточно смелый и для нашего време¬ни. Значит, он — аморалист?
[Клейст — реалист и самоубийца. Значит, его убийца — жизнь?]
Клейст — реалист. Значит, он противник культуры?
И наконец, сходя с этического поля на эстетическое: Клейст, преследуемый своими замыслами, преследуем — жизнью, — ибо его замыслы — сгущенная, нагнетенная жизнь.
В жизни Клейст сначала вырисовывается как самоубийца. Только затем в нем возникает поэт. Это новое превращение на¬столько внезапно, что хочется думать о новом только названии, не затрагивающем сущности дела. Вероятно, он был поэтом в том смысле, что постоянно уходил. В культе этих постоянных разрывов с естественным, в этом своеобразном аскетизме, ли¬шенном определенной чистой цели и представляющем потому аскетизм творчества, в этом постоянном мучительстве он от-крыл путеводную нить лиризма: красоту. Она привела его к смер¬ти. Лучше: его вдохновением был всегда аскетический акт, раз¬рыв с естественным, больший или меньший перегон по дороге смерти. На этой дороге стал он поэтом; он реально, с внутрен¬ней стороны овладел значением прекрасного. Слишком много проводов мира перенес, и возвращался он слишком часто, от¬чаливая, оглядывался он.
Историю его жизни легко назвать историей уклонений от призвания. Это значит — проглядеть главное. Уклонение было призванием его, тяжелым, мучительным, погребальным к кон¬цу. Выполняя это призвание, он оставил нам несколько неуми-рающих драм и рассказов, так же как и своего недочитанного Канта и несколько бесплодных тетрадей из математического коллегия, как и не пропущенную либеральным министерством патриотическую газету.
Очень вероятно, что в самом начале своего развития, еще в кружке военных, он обратился к самообразованию в том полу¬сне, который обыкновенно сопровождает такие шаги, внушен¬ные тенденцией большинства или духом времени. Или, может быть, очень знакомое каждому чувство ничтожества и по¬винности перед людьми, которые проявляют себя в областях, оставшихся почему-либо недоступными нам, может быть, это чувство толкнуло его на разрыв с карьерой своей юности и на возобновление образования.
Германская культура его времени понимала под наукой философию, и она-то стала новым упражнением Клейста. Уп¬ражнением, говорим мы, считаясь с угловатостью и некоторой неуместностью этого выражения. Позже мы дадим ему оправ¬дание. Пока же мы напомним о греческом происхождении сло¬ва «аскетизм».
Когда к философии приступает романтик, или символист, или вообще художник, который впоследствии покинет ее, ото¬званный на традиционный подвиг творчества, или переживет в ней горький кризис, если он еще не владеет названием своего дара и видит только одну еще сторону в нем, ту, которая дает ему право называться идеалистом и деятелем культуры; когда в философскую школу вступает художник, он оказывается на предварительной диалектической стадии философом в большем смысле, чем всякий другой: ибо основной врожденный напев его — отрешение от непосредственности интуиции; — этот от¬рицательный великий поэт систематики бытия находит в ис¬тинном поэте настоящего вдохновенного выполнителя. Куль¬тура аскетики обретает аскета в человеке творчества. Крайнего аскета. Крайнего потому, что мы увидим, как этот чудной чело¬век станет отчуждать все бытие вокруг себя и в себе; даже те его участки или только те, за которыми не потянется владеющая ими по этом отчуждении идея. Конечная единая стадия чисто¬го процесса. И вот мы увидим, что в своей практике художник освободит целые края были, и они станут ничьими; отчужден¬ными ради культуры, ради идеи культуры, которая отрешается от естественного; оставит в виде эмблемы культуры как обы¬чая, в виде эмблемы бесконечно музыкальной — ибо практиче¬ской. В виде эмблемы культуры как периода, как возобновляю¬щегося начала, как ритмичного аскетизма. Я представляю себе Клейста, почти безумного от своей внимательности и аскети¬ческого прилежания, я себе представляю его в его настоящие философские часы, ушедшего в глубь единств, учреждаемых в ткани природы ради систематики истины в ней; эти подвиги логического очищения переживал он, вероятно, как глубокое вдыхание, которое полно напряжения и готовит большой, боль¬шой растущий вздох; и еще, вероятно, переживал он эти мето¬дические единства как лучевое, прямолинейное сосредоточение разлуки, — и, чувствуя, какая беспорядочная, Гераклитовская робС1 иррационального покинута им в этой добровольной ссыл¬ке сознания, он тосковал — методической тоскою творчества, откладывая возвращение.
Итак, он… «занимался философией». И, как говорят нам биографы: изводил себя наложном пути, теряя живое время и живые силы. Так ли это?! О нет, он все чаще и чаще чувствовал
1 течение (греч.).
отвращение к своему делу и свою непригодность к нему. Клейст еще не художник; но будущий художник уже Клейст,