— поверьте мне, — наверное установили бы какую-то высшую степень и на ней остановились. Если же все это не удовлетворяет — это значит, критерий какой-то другой, это не значит, что в мозгу читателя есть какой-то идеальный критерий. Нет. Но он сплошь и рядом говорит: «Я существую в каком-то историческом коридоре, в сквозняке, ни на что не похожем, а искусство не отражает действительности. Даже у хороших пи¬сателей и поэтов не получается отражения той исключительно¬сти, в которой я сам нахожусь исторически, как человек».
Как форму недовольства — я это понимаю. Пусть она ис¬ходит, — как я уже сказал, — от времени. Время стало субъек¬том, в каком-то отношении искусство должно в своем диапазо¬не ему соответствовать.
Я не буду заниматься демагогией, не буду утверждать, что это сделаю я или кто-нибудь другой, что я запишу это в блокнот и начну так делать. Это какое-то вдохновение, а не директива. Ужасна судьба этих разговоров, потому что несомненно они исходят из каких-то повелительных убеждений, очень серьез¬ных, именно того свойства, о котором я говорил. Может быть, они ни капельки качественно не походят на то, что я говорил, но размером — километрами — они похожи.
В то же время ход этого обсуждения не только миниатюрен по сравнению с этим, он просто удушлив. Мы попадаем в двой¬ственное положение. Вот тут рядом сидит писатель Ставский. Он, как друг, как один из руководителей Союза, как ответст-венный человек, как коммунист, как мыслящий человек, дол¬жен в этой дискуссии участвовать. И вот он вынужден — пусть мягче, пусть разумнее многих других здесь выступавших — за¬ниматься делом, в которое он как писатель не может верить, заниматься вылавливанием каких-то строчек, которые были бы похожи на формализм.
Дальше я перейду к разговорам о формализме. Тогда в от¬вет ему Криницкий вылавливает какой-то натурализм: «У него был утиный нос». Конечно, «утиный нос», — был утиный нос и будет утиный нос, и нечего об этом разговаривать. (Смех.)
Подумайте, — вдруг бы завтра сказали: «А не формалисти¬чен ли народ, — поищите». И мы сунулись бы в поговорки и начали бы выискивать: «Не моим носом рябину клевать», «На воре шапка горит», «Не суйся суконным рылом в калашный ряд» и т. д. Ведь в этом красочность языка! Могут сказать: «Зачем так сложно выражаться: «На воре шапка горит», — когда можно сказать так просто: » Раз ты украл, то брось думать о том, что ты скроешься»» (Смех. Аплодисменты.)
Что же останется не только от нас, но и от человечества при таких поисках? (Смех. Аплодисменты.)
Нужно как-то серьезно отнестись к этому, осмыслить. Мо¬жет быть, где-то в руководящей инстанции было что-то сказа¬но, — мы этого не знаем, — это попало в чьи-то руки. Эти руки скверно с этим справляются. Я решаю ребус и начинаю думать, что же такое формализм? И тогда я вспоминаю просто себя, все наше прошлое. И вот я скажу: что же такое формализм. — От¬части этого коснулся товарищ Мирский.
Я бы сказал так: на протяжении всей истории искусства бывали школы, и бывало, что в пределах школы вырастал ка¬кой-нибудь художник и уходил из этой школы, его считали соглашателем и предателем. Романтик оставался романтиком, кто-то уходил в XIX столетие. Так в наше время было с тем, что мы называем формализмом. Очевидно, формализм был раз¬ложившийся символизм и академизм, это была техническая подоплека, или техническая цель, или техническая душа футу¬ризма. По этому поводу мне кипятиться и опасаться не прихо¬дится, потому что я никогда не идолопоклонствовал по отно¬шению к художественным средствам.
Одним словом, что такое формализм? Формализм — есть просто историческое положение нашей молодежи, которой те¬перь 54 или 50 лет. (Смех.) И значит, если это и сейчас еще жи¬вет как отрицательное явление, то — в эпигонстве по отноше¬нию к этой школе. Эпигонство, конечно, вредно, но об этом можно говорить гораздо шире. Зачем в каждой статье повторять слова: «формализм, натурализм, — натурализм, формализм»?
В последнее время из наших рецензий ушли такие слова, как «плохо, слабо, неудачно». Люди бьют каждый раз только в один из этих двух колоколов. А однажды товарищ Субоцкий, кажет¬ся, сказал, что я даже и натуралист и формалист.
(Субоцкий: Да, в произведении «Повесть».)
Здесь приводились стихи Петровского. Просто слабые, бес¬форменные стихи, и говорили, что это формализм. Может быть, это формализм, потому что недостаточно глубокое содержание, но зачем так поклоняться этому слову? Можно просто сказать, что это дурно, — это же затемняет сознание!
Затем — нужно заботиться о целесообразности кампании. Очень хорошо, когда фунтовые дороги усыхают, — тогда по ним хорошо ездить. Но если станут заниматься осушиванием рек, — это уже глупо. (Смех.)
Между прочим, у нас наблюдается всеобщность. Я скажу прямо: может быть, я пессимист, истерик, может быть, у меня слишком сильно развито чувство товарищества, но пока меня не трогают, меня дезориентируют, обеспложивают отдельные статьи, все эти разговоры. Ни факт недовольства, ни поток, от¬куда-то идущий, ни направление, но именно из третьих рук выходящий разговор об этом меня дезориентирует. Не думаю, чтобы я был таким уродом, наверное, много в нашей среде най¬дется людей, которые просто духом падают, когда каждый день читают и думают, кто сейчас сковырнется. Большая ли польза от этого будет? Представьте себе, товарищи критики, что мы все сделаемся критиками и будем критиковать воздух, — что тогда произойдет?
Можно ли, например, сказать женщине затюканной, перему¬ченной, — как она осмелилась родить девочку, когда ей полага¬лось родить мальчика? Нет, нельзя. Но можно сказать прини¬мающему врачу, — как вы осмелились принимать с немытыми руками, это кончилось заражением крови? Это можно сказать.
Я бы высказал такое положение: если обязательно орать в статьях, то нельзя ли орать на разные голоса? (Аплодисменты. Смех.) Тогда будет все-таки понятней, потому что когда орут на один голос — ничего не понятно. Может быть, можно вообще не орать, — это тогда будет совсем замечательно, а может быть, можно пишущим эти статьи даже и думать, — тогда мы, может быть, что-нибудь и поймем.
Вы требуете от писателей не только того, чтобы они все ото¬бразили, раскрыли, но и того, чтобы не было у них витиеватос¬ти. А почему мы, — несчастные читатели статей, — не вправе требовать, чтобы их писали понятно? И потом это уж очень выпирает: «формализм, натурализм, — натурализм, форма¬лизм…». Я не поверю, что это пишется от чистого разума, что каждый пишущий так и дома разговаривает, в семье и т. д. Это неправда (Аплодисменты.)
(Ставский: Ты о каких статьях говоришь?)
О всяких статьях.
(Ставский: Статья статье рознь, надо все-таки разграни¬чивать.)
Я говорю о духе, о каком-то втором плане или третьем пла¬не, который до нас доходит в совершенно истуканьем виде. Там только терминология. Люди стараются избежать какого бы то ни было разговора. «Вот хорошо, — чудесная статья, ни капель-ки меня не задевает».
Это было в «Комсомольской правде», там писали по пово¬ду того, что я непонятно пишу, и цитировали Добролюбова. И вот, когда дошли до Добролюбова, как будто окно распахнулось. Я был рад, как гостю, Добролюбову, несмотя на то, что это было направлено против меня. Но кончился Добролюбов — и опять то же. Я говорю не о том, что тому-то попало, а о том, что надо разнообразно писать, надо, чтобы был смысл, надо варьировать.
Что страшно в этих статьях? То, что я за ними не чувствую люб¬ви к искусству. Я не чувствую, чтобы люди горели, чего-то хотели и с болью в сердце находили, что это не то. Тогда у меня оставался бы какой-то придаток разочарований. Но нет этого, есть только радость, что попался чудесный объект и можно его препарировать.
Тут страшно в смысле перспектив. Я не знаю, что с каждым из нас будет в столкновениях с редакторами, с цензорами и т. д. Тогда у них будет только такой интерес, — кто приехал, — фор¬малист или натуралист? Так вот — любви к искусству за всем этим не чувствуется.
Это есть и в нашей среде, и в среде критиков. В нашей сре¬де это сказывается в ходе дискуссий, и вы этому аплодируете. Вот разбирают отдельные строчки из Пильняка, из Леонова. Тут ничего особенно смешного нет, — вы тоже разделяете такое мнение, вы соглашаетесь, пожалуйста, соглашайтесь, — но пусть не будет этого хохотка. Ведь вы тут в Союзе писателей, и если вы согласны, то вы должны огорчаться, а отнюдь не радоваться.
Тут говорят о витиеватости и т. д., — куда же мы Гоголя тог¬да денем? Ясно, что если есть какая-то намеренная усложнен¬ность, усложненность без прока, то она отвратительна, она от¬мирает и безусловно отомрет.
(Смеша: Об этом и идет разговор, ты просто не понял.)
Тогда я беру назад все сказанное, — почти все сказанное. Я хочу только предостеречь вас от произвола. Пусть не превы¬шают свои полномочия авторы статей. Французская пословица говорит, что судить гораздо легче, чем быть судимым.
(КирпотитА Оскар Уайльд писал, что судить труднее.)
Тогда напрасно вы его не пригласили на дискуссию (Смех.)
Должен сказать, что мы несправедливы и неблагодарны. Тут говорили о Пильняке, Леонове, Федине. Я помню, на какой-то дискуссии говорили, что задержалось литературное изображе¬ние перелома интеллигенции и проч. Хорошо, пусть будет так. Но в отношении прошлого, позвольте мне мое невежественное мнение привести. Я думаю, что прозаики не отображали этот перелом, — они способствовали этому перелому. Мы говорим, что что-то нужно сделать, а того, что уже сделано, мы не заме-чаем. А потом приходят серьезные и взрослые люди, и с ними разговаривают, как с мальчиками. Все это глубоко прискорбно.
Месяца три тому назад я был преисполнен каких-то луч¬ших надежд, я глядел с какой-то радостью вперед. Но судьба тем, как она на моих глазах протекает, глубочайшим образом меня дезориентирует, она приводит меня в упадок духа, — я уже сказал, по каким причинам.
За этим я не чувствую серьезности. Эта иерархия провод¬ников вызванного изумления, недовольства и негодования в каких-то инстанциях попадает в совершенно равнодушные и оскорбительно равнодушные руки. (Аплодисменты.)
13 марта 1936
Товарищи, мне придется много говорить по многим пунктам. Я начну с того, что отвечу Анталу Гидашу. Мне хочется всячес¬ки вам помочь, я вас поддерживаю в вашем мнении. Все, что я делаю, — я делаю в этом направлении. Для того я и делаю такое признание, каким вы воспользовались, когда говорили, что до такого-то срока я чего-то не понимал, потом понял. Большего я сделать не могу.
Я не знаю художника, который бы вообще себя сознавал большим, малым, средним и т. д. Но я во