с тем, что делается в природе; о какой-то творческой пропорции существованья: о тебе, хозяйке, и о шкапах, полных поэзии, о ку¬хонных полках, ломящихся от вдохновенья7. Тогда не опасайся ничего дурного и тяжелого от Гаррика: ты сама будешь напоми¬нать ему, кто он, когда он будет забываться. Так напомнила ты мне обо мне. И он будет расти от твоих напоминаний. Или же, если тебя не закружит болью, — подари, подари все это мне.
Пойми цель этих советов: ты должна быть счастлива. Сейчас у тебя столько данных обнять заглавную прелесть существованья, полную смысла и достоинства, — ты так возрождена этими по-трясеньями, так страшно, как бы ты не ошиблась! Но пойми и при¬чину: обо всем этом я и в том случае, если ты моя, говорю, чтобы тебе было легче. Потому что ты, верно, не сдержалась и жалеешь об этом? О, прости и ты меня, если это не так, и тысячу раз благо¬дарю тебя. Я люблю, я люблю тебя, я тебя люблю.
С вокзала, опустив письмо, отправился наконец к Пильня¬кам. Как все распустилось и зазеленело в парке! Как лично я от¬метил эти успехи, точно прямо касающиеся меня. Девять дней как я оттуда, а с каким волненьем я шел туда и вошел! Я только что не расчмокался с обеими, но руки целовал по нескольку раз. Как много обе они значат для меня и сколько дали своей сдер¬жанной, холодной нежностью, одинаковой у обеих. Там был Вл. Эд. Мейер (сидел с Ольгой Сергеевной на вечере8). В шутку доказывали, что я их забыл. О. С. приготовила мне подарок. Раз¬вернул — полфунта чаю. Сели засветло ужинать на террасе. Опять О. С. умно и скупо, без разлета — по-девически как-то — гово¬рила о разном, но очень умно. И вдруг Вл<ладимир> Эд<уардо-вич> как-то упомянул о вечере. Ведь тогда мы расстались: при¬ехал туда с О. С, ушел без нее, без В. Э., без парка. О вечере ска¬зал, что — стыжусь, был взвинчен, не учел интимности читанно¬го, сам бы не догадался о бестактности, но потом столкнулся с мненьями, наведшими меня на ум. О. С. сказала, что тогда нельзя писать лирики, никакой, потому что эти стихи она воспринима¬ла всеми фибрами до последней прожилки, они кровно отдава¬лись в ней, — и если этой лирики оглашать нельзя, то другой писать не стоит, и таким образом, она вообще невозможна. Ска¬зал об ордере, что до 20-го, а ты, верно, в Киеве пробудешь до тех же чисел9. Тогда Е. И. сказала, чтобы я с О. С. пошел, что она тебя для тебя заменит и понимает. А я говорю, — да там главное не 3. Н, а — детское, для детей (ну — чулки). Все равно, говорит О. С. и, кажется, покраснела. От П<ильняков> надо было к Звя-гинцевой, за письмом и книжкою С. Д<урылина>10, ссыльного, о котором рассказывал. Звягинцева — славная порядочная по¬этесса, но без оригинальности. Прочла два стихотворенья, обра¬щенные ко мне. Пришлет по почте. И. С. звонила. Узнал, что Гар-рик у Смирновых11 и что младшая С<мирнова> в Москве, сегод¬ня возвращается в Киев. Сейчас пойду попрошу опустить по при¬езде в ящик.
Золотая моя, что бы ни случилось, не забывай меня, умоляю тебя! Пиши. Прости и не смейся. Больше таких длинных писем писать не буду.
Впервые: Письма Пастернака к жене. — Автограф (РГАЛИ, ф. 379, оп. 2, ед. хр. 59). Примеч. 3. Н. Пастернак: «Письмо написано в Москве и отправлено в Киев».
1 Теперь — Киевский вокзал.
2 Мария Львовна Пуриц, у которой Пастернак жил летом 1921 г.
3 С Михаилом Львовичем Штихом.
4 Судебное разбирательство по делу об авансе, выданном на «Спек¬торского» Ленгизом.
5 Ср. «Любимая, — молвы слащавой, / Как угля, вездесуща гарь» (1931).
6 3. Н. Нейгауз отвечала Пастернаку: «Во втором письме твоем мне показалось, что ты хочешь, чтобы я вернулась к Г. Только теперь я поняла, что если это нужно для твоего счастья и покоя — то этого не будет».
7 3. Н. вспоминала, как Пастернак говорил ей, «что поэтическая на¬тура должна любить повседневный быт… По его наблюдениям я это очень хорошо понимаю, так как могу от рояля перейти к кастрюлям, которые у меня, как он выразился, дышат настоящей поэзией» (Воспоминания. С. 177).
8 Имеется в виду авторский вечер Пастернака 9 мая 1931 г., на кото¬ром он читал стихи, написанные в апреле.
9 См. выше в письме об ордере на промышленные товары, выданном в феврале и который надо было реализовать до 20 мая.
10 С. Н. Дурылин прислал Пастернаку книгу «Сибирь в творчестве В. И. Сурикова» (М., 1930).
11 Речь идет о киевских знакомых Нейгаузов сестрах Вере Васильевне и Елене Васильевне Смирновых.
596. 3. Н. НЕЙГАУЗ
15 мая 1931, Москва
15.V.31
Дорогой мой друг, я еще не надоел тебе? Ты ужаснешься и выбранишь меня, когда приедешь: я ничего не сделал из того, что должен был сделать без тебя. Но все это успеется. И я слишком много пишу тебе. Еще одно такое письмо, и я не буду уверен, до¬читываешь ли ты их до конца.
Сегодня я хотел написать Гаррику, но вместо него опять пишу тебе. Я бы написал ему горячо и коротко, с беззастенчивой, ни на что не оглядывающейся любовью. Что мой разговор с ним о тебе прекращается, что это больше не тема, что это моя жизнь, в кото¬рой никому не известного больше, чем доступного обнаруженью, что это — ты, никому не известная, а не предмет наших скрещи¬вающихся переживаний. Ты, а не я и не он. Что интерес к судьбе нескольких весенних концертов мыслим у его родных, у киевских знакомых и московских учеников, но ниже его достоинства и его природы. Что судьба этих выступлений в его руках, и именно по¬тому, что множество артистов в его глазах — циркачи, поприще которых дальше проволоки не идет, он намеренно напоминает себе, что он не циркач и его участь проволокой не решается, и умышленно играет всем этим, и давит концерты, как чашки. Что ни он, ни ближайшие к нему люди в таких напоминаньях не нуж¬даются, потому что и сами никогда проволоки не обожествляли. Что с первых встреч я уловил прирожденную бесконечность в нем и как раз к ней всегда обращался, когда всего прямее адресовался к нему. Что теперь как раз время второй раз в жизни сухо, предан¬но, скромно и смело всмотреться в эту бесконечность и понять себя без перебоев, как шоссе, как большой проспект. Что от этой необходимости он не уйдет и тогда, если бы ты рассталась со мной и к нему вернулась. Потому что бесконечности, твоя и моя, заго¬ворили, и ведь это главное из того, что случилось! Ато ведь столько народу влюбляется ежегодно и перестает любить, и превратности в браках так распространены, кого бы это удивило. И вместо это¬го пишу тебе.
Недели две назад, в парке, мне стало казаться, что нас не хо¬тят видеть вместе. Тогда сердце упало у меня. Приходила ты, пе¬редавала разговоры, слышанные тобой, но тем для меня и крас¬норечивые, что тобой услышанные и неотраженные. Бобров зво¬нил, в интересах Жени, бородато и усовещательно, из несуществу¬ющей многолетней дали, «лучший друг» Ночной фиалки1, убежденно бескрылый, навязчиво слабый, но и злой, злой, если дать ему все это заметить. И Ир<ина> Серг<еевна> огорошила общим характером сплетен, прекрасный, несмотря на все выход¬ки, человек. И ты точно уходила, не ты (разве ты можешь уйти) — но твое присутствие, твоя помощь, естественность твоего места рядом со мной в глазах жизни, в глазах людей. Уходила так, как можешь уйти сейчас.
Но в последнее время мне легко, как зимой. Нас знают вме¬сте и радуются этому. И это — лучшие ваши друзья. Собираясь к Вере Васильевне, чтобы передать письмо Леле2, невольно поду¬мал: Гаррик, по слухам, у Смирновых. Тут знают это. Л<еля> ни-когда не видала меня. И увидит. Сравненья — в пользу и во вред — совершенно естественны. И — неизбежны. Я никогда не стал бы тягаться. Но чтобы и не заподозрить себя ни в чем, по¬шел невыгоднейше. Небритым, нечесаным, в затрапезнейшем моем и штопаном, которого, ты никогда не видала, и в уродли¬вом моем пальто, хотя тепло было, в пальто, которое Женя заве¬щала дворнику отдать. Вера Васильевна больна, бедняжка, у нее возврат давнишней малярии. Но застал ее на ногах. Слабость искажает иные лица. Но ее еще выигрывает от усталости. Какой я вздор пишу об этом посещенье! Но вот что важно. Она сияла, и дочка и сестра. Все в ее комнате прощало меня и ничего не сравнивало. Она сказала мне о своей радости по поводу всего, несмотря на свою большую и постоянную любовь к Гарри, как она прибавила. И так же неразрывны мы в сознанье Асмусов и даже — в представленьи В<алентина> Ф<ердинандовича>, — я был у них вечером.
Но ты, верно, забыла меня, моя Лялечка, любимая моя, у меня в Киеве нет союзников, и их очень много там у того, что считают и хотят считать ради собственной сохранности тобою и Гарриком. Но это не вы. Ах, как знаю я это! Обрадовались двум чудным, двум кра¬савцам, двум вдохновенным и набросились, и окружили давним пре¬данным кругом, чтобы вы сияньем своим осветили их полужизнь, ни перед кем не отчетную, ни перед каким небом не обязанную ис-пытаньем, знающую одни школьные экзамены и никаких других. Ах, как обнимаю я тебя в этой грусти и недоверье к ним и — веришь ли — почти плачу над этим местом письма, горячая и хорошая моя!
Просьба. Протелеграфируй мне, со мною ли ты эти дни или нет. Но — холоднее, чем в обычае у вас обоих. Нежности в теле¬граммах смущают меня. Их пришли в письме, если есть и будут. И поцелуй Гарри.
P. S. Нынешний день (15-е) хотел посвятить делам: всем — от нафталина до дачи, денежным и судебным. Но вчера либо про¬глотил какую-нибудь в хлебе запеченную дрянь, либо просто объелся. Проснулся от страшной тошноты, и всю ночь была рво¬та. Извини, что пишу об этом. Чувствовал бы себя неплохо, но еле передвигаю ноги, такая слабость. И буду день на диете. Это к тому, что опять не пришлось по делам и вновь день потерян.
Ты не сердись и не беспокойся, все уладится. Когда же ты приедешь и действительно ли Гаррик вернется не раньше 19-го? Упомянула бы в телеграмме.
Помнишь ли ты, как я люблю тебя? Видишь