Да и все равно я бы, верно, ничего не сделал. Я хотел дождаться Вас тут, но на днях должен из Москвы отправляться с бригадой в Магнитогорск. Уверен, что Вы извините меня. Привет Наталье Александровне.
Любящий Вас Б. Пастернак
Впервые: «Второе рождение». — Местонахождение автографа неиз¬вестно.
Письмо написано в ожиданье предполагавшегося приезда Луначарс¬кого в Киев, но не было отослано и осталось у 3. Н. Нейгауз. Знакомство Пастернака с Луначарским завязалось с дружеских отношений с ним его отца, Леонида Осиповича, в 1910-х гг. Луначарский неоднократно защи¬щал Л. О. Пастернака от выселения, с его помощью Пастернаки получи¬ли возможность уехать в Германию для лечения. Благожелательность нар¬кома просвещения к родителям смущала Б. Пастернака, что сказалось в дарственной надписи на книге «Сестра моя жизнь»: «Анатолию Василье-вичу Луначарскому. Как строю мыслей, обезоруживающих своей родствен¬ностью и правотой, широте, слишком всеобъемлющей, чтобы на нее вся¬кий раз в частях не ополчаться, дружбе предложенной и непринятой от признательного и любящего, непризнанного и теперь уже не притязаю¬щего на признание автора» (1 мая 1922). — Scottish Slavonic Review. 14 Spring 1990. С. 191.
1 Луначарский по просьбе Роллана помогал получить разрешение на выезд Б. В. Пастернак с сыном в Германию.
601. 3. Н. НЕЙГАУЗ
28 мая 1931, Москва
Лялюся, золото мое, — двенадцать часов, пишу тебе перед сном, вижу тихий твой дворик1, а под окном бредовая, полная гро¬хота и пыли, даже и ночью, — Москва. Лялечка, к вечеру в дороге мне стало невозможно тоскливо без тебя, мне так стало потому, что день был легкий, облачный, мы ехали лесами, перед тем осве¬женными дождем, одуряюще пахло березой, и соловьи заглушали шум поезда — и вот эта благодатная немучительность обычно му¬чительного пути и это свищущее наслажденье, просыревшее до недр и звонкое на версты, переполняло тою же благодарностью, что и ты, и я не знал, куда деваться от нежности к тебе: я чуть не плакал от головокружительной, выпрямляющейся во весь твой цвет, и рост, и голос тоски и взял письмо твое, единственное, по¬лученное в Москве перед отъездом (я возил его с собой в Киев), и как ложиться спать, положил его на грудь под рубашку.
Лялечка, страсть к тебе есть огромное, заплаканное, безмол¬вно ставящее людей на колени знанье, и любить значит любить тебя, любить же тебя значит существовать в посланничестве, в посланничестве ночи, леса и соловьиного свиста. Милая, жизнь моя, ты — моя жизнь впервые непререкаемая, как до сих пор — в одиночестве. А по приезде нашел несколько писем на столе, и сре¬ди них твои. О, ведь их два, а ты не сказала мне, и я ждал одного! Чтоб никогда, никогда больше ты не касалась своего почерка и тем паче своего голоса в письмах! Ты знаешь, первое по времени так потрясло меня, что, не вскрывая второго, я бросился по теле¬фону упрашивать, чтобы освободили меня от Магнитогорска. Ты знаешь, я бы остался в Москве, но вдвоем с тобою, без отвлекаю¬щего соседства спутников и впятером обсуждаемых дорожных впечатлений. И моими мольбами так прониклись, что отказали не сразу, а в некотором страхе за мой рассудок пообещали сделать все возможное и дать ответ к вечеру. — Теперь я знаю: переделать этого нельзя, — говорят, вся бригада бы развалилась и никто бы не поехал. Наверное, врут, я ничего не понимаю тут — факт тот, что меня не отпустили. Но позволили, если мне станет невтер¬пеж, прервать поездку и даже улететь назад на аэроплане. Этому придают какое-то политическое значенье. Но на совещанье я пре¬дупредил, чтобы ничего «нового» от меня не ждали, что я еду с готовой и очень личной верностью жизни и ломать поэта в себе (тебе) не собираюсь, как бы ни было велико строительство, кото¬рое увижу.
— Телеграммы о Преображеньи еще не получил2. Вероятно, вышлю тебе только триста, потому что об остальных в эти два дня списаться не удастся, и переговоры о собраньи отложу до приезда из М<агнитогорс>ка. Был у Гаррика, не застал никого. В 11 часов он позвонил, оказывается, был в консерватории, а Лялик у Асму¬сов — Ал<ександра> Аркад<ьевна> испросила себе двухдневный отдых. От Гаррика, разыскивая его, зашел к Архангельскому3. Не найдя его, хотел и должен был уйти домой, но В<ладимир> А<лек-сандрович> задержал на несколько минут, и, естественно, о чем заговорил он. Он подвергал критике твои планы, находя их не по времени романтическими, и упрекал меня в недостатке ясно про¬явленной воли. Я сказал ему, что так проникаюсь твоими желань¬ями, что они становятся моими, и что мне верится в исполнимость всего, чего бы ты ни захотела. Но он справился о твоем адресе, я не видел причины его скрывать, и он, наверное, напишет тебе. Меня это немного волнует: как бы он не огорчил тебя чем-нибудь. Он спросил меня, все ли разорвано у тебя с Гарриком, т. е. не есть ли твое желанье жить одной в Трубниковском скрытая надежда на возврат и пр. и пр., и я ответил ему, что мне кажется, что ты с ним рассталась, — и это «кажется» удивило его и показалось ему неосновательным, я же считаю, что ответить по-другому было бы в отношеньи тебя грубо и еще меньше чем лишь по-человечески, т. е. только по-мужски (по-муравьиному, по-клопиному).
Мне страшно хочется сохранить всю твою редкую нравствен¬ную свежесть, которая от тебя неотделима и кажется им детской вздорностью. Я был у секретаря Наших Достижений4, чтобы узнать о судьбе другого детского вздора. Рукопись «Охр<анной> Гр<амо-ты>» Горьким отослана уже за границу. На вопрос о том, на какой язык ее предполагают переводить, секр<етарь> ответил: «на все», — и, по правде сказать, я не понимаю ни ответа этого, ни таинствен¬ных форм Горьковской заботливости обо мне. Это веянье загадоч¬ного всемогущества издалека, через секретаря — какая-то обидная фантасмагория. Я не мальчик, последние три года ко мне обраща¬лись иностранные издатели (из Германии и Франции), и это я сам отговаривал их от каких-либо затей со мною, потому что считал (и по праву), что ничего заслуживающего широкого интереса у меня не имеется. И «Охр<анная> Гр<амота>» — первая вещь, которая из рамок местной случайности как будто выходит5. Но насколько бла¬городнее и выше Роллан с ненаигранной, истинной и лично пря¬мой простотой его ответов, вне секретарей и всего прочего!
Тем временем, как я ездил, мне прислали новые стихи, мне посвященные. Вот хлынуло! На этот раз от С. Н. Дурылина, о ко¬тором тебе рассказывал. Начинается так: «Ты был задуман круго¬вою чашей» — и как ее жизнь вытачивала, и теперь — век ее и тор¬жество, и она пущена в крут, и пр. и пр. — страшно трогательно6.
Милая белая милота моя, бездонно чистая, скромная, покор¬ная, равная, достойная, захватывающая, тихая, тихая, тихая — зо¬лотая моя! Я все силы приложу, чтобы Лялик поехал с нами7. Пока об этом ни слова. Я не знаю, когда буду назад и как все сложится. Тогда видно будет, я ли с ним заеду за тобой в Киев или ты за нами сюда. Но путешествие с ним будет для меня настоящей радостью, и ты увидишь, как я с этим справлюсь! — Но письма твои!! Как мне это сказать, чтобы ты поверила? Ты пишешь так чудесно, как мне не дано и в мечтах: я хотел бы уметь так выражать себя, так нерастра¬ченно-полно, сдержанно-взрывчато, грустно-содержательно. Ты меня многому научишь. Мы удивительно суждены друг другу: тут что-то настолько неожиданно родное, что иногда мне кажется—что-то откроется впоследствии, как в драмах с запоздалыми узнаванья-ми, какая-то вдруг всеобъясняющая биографическая подробность.
Писал все письмо в страшных торопях, кончаю еще того по¬спешнее. Главное: горячо благодарю тебя за твои чудные письма — они таковы, что я из-за них хотел отменить поездку. Уезжаю через несколько часов. Рассчитывать надо, что перерыв в переписке бу¬дет абсолютный: не жди ничего от меня, ничего не буду ждать от тебя. Это потому, что открытки мои с пути будут идти неделями и получаться, когда я сам буду с тобою. Напиши Гаррику. Я был у него. Лялик ужасно похорошел, ластится и жеманится — полуго¬лый: страшная жара. На днях его возьмут на дачу либо Асмусы, либо М<илица> С<ергеевна>, либо Суворовы8, либо же Ал<ек-сандра> Арк<адьевна> — все эти возможности имеются. Я с ты¬сячей извинений раза три просил Гаррика разрешить мне взять его с нами на Кавказ. Это мое сильнейшее желанье. Он мне отказал в этом, и ему и мне говорить об этом неудобно. Помоги мне в этом, т. е. успей списаться с Гарриком на эту тему (т. е. о Лялике и Кав¬казе), чтобы дети были вместе и при тебе. Успей вырешить это за те три, а может быть, и две недели, что я буду в дороге. Телеграммы о Преображеньи еще нет (28-е) — тревожусь, но через 3 часа на вокзал, и потому ничего не могу сделать. Гаррика просил сходить в ЦКУБУ и заявить, что тебе предоставляют одно из мест для мос¬квичей, потому что тут мое появленье повлекло бы еще к боль¬шим неудобствам для него и т. д. На случай, если ты не в Преобра¬женьи: трать вовсю, дуся моя, питайся так, как только позволят городские запасы Киева. Деньги есть и будут и для Жени, и для Гаррика, и для всех. Мне хочется, чтобы он отдохнул. Ужасная спешка мешает рассказать тебе толком о себе. По слухам, Горький много говорит обо мне, отзывается с большой любовью и пр. и пр.,— но я его не видел. Наконец узнал причину затребованья ру¬кописи: трогательная заботливость. Оказывается, только при пе¬реводе с рукописи, до выхода оригинала, закрепляются авторские права за границей и распространяются на весь мир. Перевод с пе¬чатного изданья — никаких прав не дает. Другая новость: Горький предложил Ленинградскому изд<ательству> издать серию избран¬ных поэтов, начиная с Державина, и последними входили Блок и я, но Пушкина, Лермонтова, Блока и меня отвели, потому что осе¬нью все мы выходим полными собраньями в том же издательстве9. Нарочно пишу в этом хамовато-панибратском стиле: «все мы», чтобы ты оценила хлестаковскую соль этого ощущенья.
Асмусам 20 раз звонил, не подходят, нет времени, уезжаю, не сказавшись. Напиши И<рине> С<ергеевне> об этом — разрыва¬юсь на части. Мне пиши на Волхонку, точно я тут. Приеду, набро¬шусь на твои письма, обниму в них. Крепко целую тебя, крепко целую тебя, крепко, крепко, крепко, Ляля, Ляля, Ляля, Ляля моя.
Твой Боря
Впервые: Письма Пастернака к жене. — Автограф (РГАЛИ, ф. 379, оп.