участливо, с желаньем помочь мне разбиравших возможные комбинации обмены лишней (!) Жениной площади и пр. вещей, в моем преломленьи немыслимых, как доку¬ментация развода. Я ушел от них в резкой тоске.
Было около 12-ти часов ночи и мороз. Во мне быстро-быстро развертывалась пружина болезненнейшей обреченности. Я вдруг увидел банкротство всей моей жизни, никем не понятой и в этой смертельной тревоге теперь непонятной и мне, Женя и Женечка встали в моем сознаньи. Я мысленно прижал его к груди. Я бежал по улице. Я бежал потому, что было уже за 12, и звонить ночью в тот дом, было безумьем, по наглости граничащим с толстокожим хам¬ством, потому что я бежал к ней. Почему же к ней? Теперь я тебе объясню это. Еще когда мы были с Женей, позапрошлой зимой, когда мне становилось грустно и что-то как мотив der Todesahnung* проплывало по душе, всецело еще преданный жене и ребенку и по¬груженный в заботы дома (я никогда не видел в них бремени, как папа), я всегда думал что последний день, отчетный, прощающийся и благодарный, провел бы весь с утра до вечера (и это была бы отте¬пель в марте) с Зиной, тогда еще Зинаидой Николаевной, женой изумительного Нейгауза, — таково было с первой встречи действие ее особой красоты на меня, ее крови, ее тайны, ее истории. Я про¬вел бы его с ней, я в ее лице простился бы с землей. Я ей сдал бы дела и ей рассказал бы, как много с самого детства хотел сделать для нее, для женщины, для подруги всех нас, в большинстве здоро¬вых и тогда глухих, реже — слышащих и тогда полубольных и измо¬танных, — хотел и не сделал, но все что пробовал, лишь для нее од¬ной. И рассказал бы ей ее повесть, восхитив ее тем, что не знавши знаю ее. — Вот кто она, вот как я ее люблю. — Я спешил к ней, по¬тому что боялся, что не доживу до утра, я шептал ее имя и думал: вот где-то ты и мама, и папа, и вы могли помочь мне и помогли в тысячеричной мере, но по-своему (а сколько их, бабушек и деду¬шек, других, бедных и скромных, сердечных без толстовства!), и вот я кончаюсь, а папа, как покойному Индиде10, писал мне, «с какой стати» мне, сыну, истерзанному наследственностью и воспитань-ем, как ты, но не обращающемуся к врачам, потому что у меня нет времени, потому что я должен зарабатывать (что? деньги? — нет: право смотреть воздуху в глаза), потому что я эту болезнь превра¬щаю в громкое здоровье. И вот наконец за всю жизнь я, наконец, узнал год совершенного счастья и здоровья и естественной рвущейся к людям сердечности, и папа взвесил, возмутился и восстановил справедливость, и этот год сорвался под отвес какой-то нервной горячки, подобной которой никогда ничего не знал и я. И если даже что-нибудь восстановимо, то я никогда не выйду из круга перекре-
* Зов смерти (нем.). 583 стных страданий, которые были бы все равно, но были бы в милли¬он раз мягче для всех, если бы папа не был так справедлив, если бы он не ограничился своей правотою. — Мне отпер Г<енрих> Г<ус-тавович>. «Der spat kommende Gast? *», — кажется сказал он, — я плохо расслышал. Я прошел к 3<ине>. Она спросила меня, что но¬вого, с чем я явился. Мне трудно было что-либо оформить. «Что же ты молчишь?» — сказала она и вышла запереть за Г. Г., он отпра¬вился на сборный концерт. Я увидал на аптечной полочке флакон с иодом и залпом выпил его. Мне обожгло глотку, у меня начались автоматические жевательные движенья. Вяжущие ощущенья в гор¬ловых связках вызывали их. — «Что ты жуешь? Отчего так пахнет иодом?» — спросила Зина, воротясь, — «1де иод?» и закричала и заплакала, и бросилась хлопотать. Меня спасло то, что она на вой¬не была сестрой милосердия. Первую помощь подала она, потом побежала за доктором, в теченье полутора часов, раз двенадцать подряд мне устраивали искусственную рвоту и ополаскивали внут-ренности, потом приняли меры против внутренних ожогов, всего не перечислить, опасенья в таких случаях двух порядков: за бли¬жайшие последствия (пищевод и пр.) и за более отдаленные, от про-никновенья яда в кровь (сердце, почки и пр.). Ото всего этого, как уже от своего бега по улице я страшно устал. Доктор сказал, что мне дня два надо пролежать на положеньи больного, и эту ночь лучше без движенья, я знал, что там останусь. Я испытывал совершенное блаженство: я лежал, вокруг меня бесшумно двигалась Зина, что-то заставляя глотать, я говорил шепотом (так мне было легче), — мне казалось, я с нею дома, как в начале зимы. В то же время мысль о доме подымала все пережитое, т. е. все постоянные слагаемые, из которых не нашлось выхода и не найдется, которые должны были меня встретить завтра и во все следующие дни и годы. И в этом бла¬женстве почти остановившегося пульса внутри у меня играла волна чистой, девственной, ничем не надломленной воли. Мне деятель¬но, но без напряженья, хотелось смерти, как торта; лежи рядом ре¬вольвер, я за ним протянул бы руку, как за сладким, после случив¬шегося мне это было страшно легко, я что-то краешком уже узнал из перспектив, открывающихся за выстрелом. Столкновенье двух вещей вызывало это желанье: чувство совершенного счастья и не-мыслимость помощи, требующейся в его сложной обстановке. В 2 часа ночи вернулся домой Нейгауз. Когда 3<ина> сказала ему о случившемся, он вбежал ко мне: «Нет, правда, ты это сделал? Бо-
* Поздний гость? (нем.) 584 рис, ты? Я б никогда не поверил. Неужели я тебя переоценивал?» и пр. и пр. Зине же он резко (точно в чем виноватой) сказал перед тем: «Ну что ж, ты довольна? Он доказал тебе свою любовь?»
В три часа пришла с камфарой и шприцем его родственница (ее прислуга была на кухне во время переполоха и потом, вернув¬шись домой, все раззвонила). Наконец, все разошлись. 3<ина> постелила себе на полу рядом с моим диваном, чтобы следить за сердцем. — Я не знаю, зачем тебе, сестре и женщине, доверять ту непостижимость, что если у меня будет дочь, то из этих минут у преддверья смерти, но эти краеугольности страсти обладают та¬кою чистотой и силой, что надо пожалеть, что не говорят и на воп-росы не дают ответов: нужно было бы слушаться их, а не споров папы с Индидей, или всех тех советов, что всеми тут давались мне, как и не того, конечно, что так беспомощно пишу тебе я. Но я клевещу на природу. Ответы даются ей в виде абсолютных реше¬ний: ответы эти — рожденья.
Неудавшуюся эту попытку я хотел оставить в совершенной тайне. Это почти и достигнуто. Двух-трех из самых близких, уз¬навших об этом на другой день на месте против моей воли, я свя¬зал словом строжайшего молчанья, твердость которого за эти две недели успел проверить (я травился третьего). Никто ничего не знает. Довериться, т. е. поделиться коротким опытом этой драго¬ценной ситуации, никого, наконец, не выставлявшей в ложном свете (как я по этому изголодался!) — поделиться этими минута¬ми облегченья, говорю я, хотелось мне только с Женей и с Шури-ной Иринушкой. Мне даже Шуре не хотелось этого рассказывать, потому что несмотря на то неисчислимо многое, что он для меня сделал (они по собственной готовности два месяца, как день, ух¬лопали на нас и наши дела) — налет той беззлобной отчужденно-сти, которая явилась у меня ко всем вам, немного лег и на него. Но когда я пришел к Ирине, первая попытка конфиденции с ней без него показалась мне настолько незаслуженно обидной, что я не стал их разделять. Шура расплакался, обнял меня и долго це¬ловал. Но от рассказов Жене я воздержался из соображений пре-досторожности. Она ничего не знает и я не хотел бы, чтобы узна¬ла. Рассказывать ли это нашим? Ей-богу не знаю, своего мнения у меня на этот счет нет. Их представленья обо мне, может быть, и завидны, т. е. я хотел бы быть адресатом их писем и предметом их дум, и был бы лучше, счастливее, и главное: несоизмеримо безот¬ветственнее и свободнее; но эти представленья не соответствуют действительности. Когда я реально вижу мамочку перед собою и, в отдельности, папу, я чувствую к каждому из них щемящую не¬жность. Но действий их я не понял.
Феде же ничего не говори. Я знаю, как он все это поймет (т. е. почти как папа). Папа же всегда понимает так, что другой вечно забегает вперед на его место и делает то, что сделал бы и он, если бы, по благородству, папа не избрал более трудной роли. —- Из се¬мейной у меня (в прочном виде, без надрыва и изумленья) связи только и осталось, что с твоим умом и кругозором и Лидиной здо¬ровой одаренностью. Значит ли это, что я не люблю родителей. Нет, напротив: потому что это давно полученная и теперь с совер¬шенной ясностью открывшаяся рана.
К пониманью моей обстановки гораздо ближе, например, тетя Ася. Это не в укор вам, потому что вы далеко, а она в Питере, и при всей ее тонкости, в этом нет большой заслуги. Я не знаю, между прочим, понравилась ли им Зина, и скорее думаю, что нет, потому что от парикмахера она выходит изуродованной, как свеженачи-щенный сапог, а перед всеми торжественными случаями, к кото¬рым отнесла и посещенье тети, ходит завиваться. Но их тронула и участь ее со мной, и вероятные перспективы последней. Они пла¬кали, прощаясь с нами, а Оля так даже и на голос, в рев11. Потому что без всякой переписки со мною они знают всегда все обо мне, и Оля годами крепилась, выслушивая рассказы сослуживцев по ин¬ституту обо мне, как одном из объектов их специальности, пока не выдержала и не созналась совсем недавно, что я ее двоюродный брат. И тетя Ася чутьем угадывает, как перерождает, каким пленником времени делает эта доля, это нахожденье себя во всеобщей собствен¬ности, эта отовсюду прогретая теплом неволя. Потому что и в этом, — извечная жестокость несчастной России: когда она дарит кому-нибудь любовь, избранник уже не спасется с глаз ее. Он как бы попадает перед ней на римскую арену, обязанный ей зрелищем за ее любовь12. И если от этого не спасся никто, что же