для работы хорошую бумагу.
2 Письмо из Рима было написано 20 нояб. 1933.
3 Ломоносова написала пьесу о гибели Пушкина «Дуэль».
4 В библиотеке Р. Н. Ломоносовой имеется первое издание «Второго рождения» (М., «Федерация», 1932). Судя по ярлыку книжного магазина, издание куплено в Лондоне. «Вчера вернувшись домой, — писал Пастернак Ломоносовой 23 окт. 1934, — нашел 1-ый экземпляр, принесенный из изда¬тельства и в ужас пришел. Открывающая сборник вещь «Волны» оказалась посвященной — Бухарину! Весной стали выходить Известия под его редак¬цией. Я в таком восхищеньи был от нового вида газеты, что все хотел это Бухарину выразить. В то время я «Второе Рожд<енье>» к изданыо подписы¬вал. Тогда я сгоряча надписал ему вещь, никакого отношенья к нему не име¬ющую, страшно личную!! И об этом забыл!!! Вот какие иногда делаешь глу-пости» (там же. С. 362). Книги были посланы с дарственными надписями: на «Втором рождении» (М., 1934): «Дорогой Раисе Николаевне от глубоко ей преданного Б. Пастернака. 26. X. 34» и на «Змеееде» (Тифлис, 1934): «Вот та книжка, о которой я писал Вам. Б. П. Наверное чепуха ужасная. В ориги¬нале лучше. Но я его по подстрочному переводу знаю» (там же. С. 366—367).
5 Перевод Марджори Уордроп поэмы Шота Руставели «Витязь в тиг¬ровой шкуре» был издан посмертно в 1912 г. ее братом, английским дип¬ломатом и пропагандистом грузинской культуры.
6 Важа Пшавела (наст, имя: Лука Разикашвили) после окончания ду¬ховной семинарии, в 1883 г. поступил вольнослушателем на юридический факультет Петербургского университета, в 1884 г. вернулся и до конца жизни жил в родном селе, где пас скот, учительствовал и писал стихи.
7 Сб.: Поэты Грузии в переводах Б. Л. Пастернака и Н. С. Тихонова. Тифлис, Закгиз, 1935.
713. М. И. ЦВЕТАЕВОЙ
5—24 октября 1934, Москва
5. X. 34
Дорогая Марина! Первого октября я приехал в город. Мне грустно и хочется написать тебе.
Только в состоянии инерции я не чувствую беспомощности, когда, не думая о себе, не думаю и о тебе. Комната мне «обо мне» напомнила1. Ах, если бы мы жили в одном городе! До чего мы были бы друг другу в помощь!
Надо зарабатывать и работать, надо за что-то садиться, и я знаю, за что: за прозу, которую я начал в позапрошлом году и бро¬сил, а теперь летом возобновил. Но какое это несчастное заблуж¬денье! Сколько тут превращений, переходов одного в другое, как я дал обмануть себя, куда забрел!
24. X. 34
Так я начал тебе однажды по приезде, перед тем как принять¬ся за работу, от неверья в нее. Теперь мне стыдно этой ненужной и предосудительной нервности.
Дело проще, надо переписываться, хотя бы по два, по три раза в год. Чаще я не умею, а неотвеченными письмами твоими болею.
Напиши мне о своих, о Сергее Яковлевиче, о Муре и Але. О себе тебе еще труднее будет писать, чем мне. Ведь это томы и томы, хуже всякой прозы. Чтобы не вышло недоразуменья: в такое по¬ложенье попал бы каждый из наших близких, если бы ему предло¬жили о себе говорить, а я тебя о них спрашиваю. Мы это они, ни¬какой разницы. Оттого люди, ради которых я живу, не замечают, что я люблю их. Тождество ведь не занимает места в пространстве, пальцем в него не ткнешь.
Я рад сказать тебе, что работаю в невозможнейших условиях, в которых другой бы спился или с ума сошел. Это не для того, что¬бы равняться с тобой: я достаточно зарабатываю и это мне перед тобою рот зажимает. Я всех своих поддерживаю, мы масло едим, но обыкновенной человеческой квартиры я никогда не увижу.
Всех удивляет и даже раздражает, что я хожу ободранный, но не как человек опустившийся, а еще не заинтересовавшийся пла¬тьем. Это и вредит мне практически.
Тут выработался стиль, необходимый для преуспеванья, не¬мой язык удачи, при пользованьи им ее обеспечивающий, при отказе от него, мстящий за отказ. Вот некоторые его признаки. Нельзя ограничиваться нужным, надо просить вдвое: тогда дают вчетверо. Надо любить радио, патефоны, пишущие машинки, американские шкапы, эстрадные выступленья. Надо это понимать.
Но у меня нет выбора. Сами обстоятельства меня оправдыва¬ют. Я наверное человек робкий: чуждая обстановка всегда мне ка¬жется лучше и выше меня (как бы я разумом ни осуждал ее — фи¬зически я в ней теряюсь).
Именно оттого всегда выхожу я таким оторопелым идиотом на фотографиях. Чем надо быть и как это сделать, чтобы быть до¬стойным фотографа и объектива? В минуту, которую занимает съемка, этого вопроса никогда не решить.
Но нынешним летом, в Одоевском бывшем уезде бывшей Туль¬ской губернии (Одоевском районе Московской области), когда бывший Одоевский учитель, очень милый и робкий человек, навел на меня что-то дощатое и обшарпанное, не только ничем не похо¬жее на фотографический аппарат, но и вселяющее к себе меньше уваженья чем клетка с прорицающим попугаем, я почувствовал себя на равной ноге со всем этим, и пришлю тебе фотографию.
Много семей у нас живет на Волхонке, все в разное время вста¬ют, начиная с 6-ти утра, весь день ходьба, все это мимо меня гро¬хочет, а у меня перегородок тонкоребрость, сквозь которую мож¬но пройти, как свет2, и все это раздалось, пошатнулось, опусти¬лось, село: — метро. Всюду трещины, лоскутья обоев, дыры, грязь, песок, крысы. И шум. При рытье туннеля этаж под нами пошел под шахты, полы рубили. И обвалили черную лестницу. Черный ход отпал, строка из Волн стала общим трактом для всех живу¬щих, для помоев, для ношенья дров и хожденья на рынок.
Но ты не ужасайся, потому что вперед надо знать, чему ужа¬саться: ужасаться надо мне. Для полученья квартиры надо только бросить работу (заработок от этого бы вырос) и купить новый ко¬стюм (заработок от этого поднялся бы еще выше).
Два слова о прозе, ты и с одного поймешь. На что она сдалась мне, к чему такое упорство? Ведь я ее писать не умею, это мне так трудно.
Мне почему-то верится, что — в предпринимаемой (скром¬ной и серой, с фабулой, вытесняющей почти все нефабульное из ткани) мне удастся записать несколько хотя бы слов нынешних: антипоэтических, повседневных, административно-советских и бытовых, — таких, которых до сих пор бумага не принимала. Мне хочется, чтобы она вдруг взяла их да и не как-нибудь, — а предан¬но и любовно. Мне за них больно, я жил с ними по поговорке стер¬пится-слюбится. Мне их как серых приютских девушек, из некра¬сивых и не смеющих глаза поднять, хочется в свет вывести, чтобы они глаза подняли и убедились, что нестрашно. Короче, это что-то вроде советской Достоевщины (только без проблем и надры¬вов и лишь в его сверхбелкиновщине, сверхъевгеньевщине)3.
Выше я тебе свое расхожденье представил с тоном наших благополучных. Ты ошиблась бы, если бы его за разлад с време¬нем или порядком приняла. Ничуть не бывало. Ведь за это время время с гору выросло, и надо быть слепым, чтобы его не видеть. А как его не любить, когда оно, пока ты жил, все против тебя росло, тебе в укор, и вдруг все из тебя выросло, из лучшего твое¬го, из ближайшего. Я ведь это не только в первом лице говорю, а к тебе обращаю: и из лучшего твоего, Марина, и из Сережина. Где, в каком ином еще воплощеньи найдем мы и узнаем себя и то, что лучшего от домов и жизней осталось, что, по собствен¬ным давним-давним и затаенно дерзким нашим желаньям дол¬жно было от них остаться. А куда те ночные разговоры подева¬лись, старших классов гимназии? Где они, коли не тут?4 А когда иногда этот американизм выпирает, про который было выше, так разве это не дура вырядившаяся, не ворона в павлиньих перьях, не то, от чего всего роднее и ревнивее сердце сжимается? Нет, я человек страшно советский.
Я тебе карточку в книжке пошлю, кстати не помнется. Слы¬хала ли ты что-нибудь о хевсурах и сванах, жителях двух, почти неприступных горных областей Грузии, мужественных, первобыт¬ных, подающих благодарный повод к построенью самых неожи¬данных легенд об их историческом происхождении, когда-то пе¬реплетших христианство с язычеством так, как это кроме них ни¬кому не снилось, и при всем том — географически реальных.
Перед войной умер грузинский поэт хевсур Важа Пшавела, которого они по силе считают вторым после Руставели.
Когда я стал переводить одну из его поэм по подстрочникам (заглавье с тремя е подряд долго будет тебе глаза колоть, но при¬выкнешь; заметь, что ять отменено, при котором этого бы не по¬лучилось, а змиеед или пожиратель змей казалось мне безвкуси¬цей). Да, так значит когда я принялся за перевод, мне не то что Жуковский (тут никакого сравненья быть не может; модерниза-торские параллели между стариками и живущими всегда безот¬ветственно лживы, классики (и всякие!) всегда выше нас), а союз Жуковского с детьми и стариками, с детством и старостью несколь-ких прошедших поколений представился. И этот дух руководил мной. Мне именно этой гладкости хотелось, этой гладкости пе¬редачи. Чтобы это легко было читать и нравилось старикам и де¬тям. Я о стариках и детях Ломоносовой написал и тут же сострил галантно, что это, стало быть, книжка не для нее, — если удалась5.
Ты же мне простишь, если я без таких комплиментов понаде¬юсь, что этот тон перевода будет тебе приятен, если я только дос¬тиг его.
Не пиши мне о «протестах», рифмовке иных мест и прочем. Я не о lapsus’ax говорю, их там куча. Но и они могли быть умест¬ны, если старчески-детский замысел осуществлен, если это греш-невая или манная каша, которой надо съесть полную тарелку.
Во всяком случае крупа превосходная, как бы плохо я ее ни сварил. Я говорю об авторе. Как слабо я его ни перевел — содер¬жанье, мысль, компоновка, члененье частей и их настроенье — его, и были бы сохранены и сквозь языковое сниженье. Но, думается мне, он сам поднимал меня.
Там много очень близкого тебе, со многих сторон. Нравствен¬ный лапидаризм, натуральное ницшеанство, горы, природа6. Не чужд он был, конечно и мне.
Ну вот, письмо получилось длинное.
Сейчас Ася звонила. Я было хотел уже запечатывать и посы¬лать, да вдруг узнаю, что у тебя адрес новый. А открытки твоей с адресом Ася в минуту найти не могла и на днях сообщит мне7. Опять судьба письму лежать. Но теперь это меня не так беспоко¬ит, потому что от Аси узнал, что вы живы все. И я, пока. Удиви¬тельно это, и не знаешь, как благодарить… Всего лучшего, тебе и твоим.
Твой Б.
Впервые: Цветаева. Пастернак. Письма 1922-1936. — Автограф (РГАЛИ, ф. 1190, оп. 3, ед. хр. 173). Послано 3 нояб. 1934.
1 То