то есть ложные надежды; это и иллюзии ненужные: т. е. ты не о том мечтаешь, в чем, мне кажется, — нуж¬даешься.
Объяснять тебе первое после второго излишне. Однако, если хочешь, вот несколько слов. Когда человек в какой-нибудь облас¬ти приобретает имя, за ним устанавливается авторитет. Основа¬нья его — в силе гипноза. В стадии авторитетности человек полу¬чает право говорить элементарные истины. Их тогда слушают. Но дело не только в гипнозе. Авторитету не сопротивляются, потому что втайне его считают беззубым. Если говорить о хлебе, то он его давно уже отбил у других в борьбе за существованье, об этом надо было думать раньше, а теперь поздно.
Все это надо понимать не буквально. Я хочу сказать, что лишь в конце пути нам разрешается говорить по-человечески. В его на¬чале приходится постепенно завоевывать это право. Я бы не хотел называть это борьбою, но я все исправлю, если скажу, что это толь¬ко тогда воистину борьба, когда борющийся не знает, что он бо-рется.
Чем она осуществляется. Вызывающей неслыханностью формы, не опирающейся на общепринятую и потому поначалу совершенно беззащитной; содержаньем, сводящимся к непри¬миримым частностям, обособленностью позиции, поражающей своей голой безоружностью, с теченьем времени превращающей¬ся в вооруженье.
Какое отношенье имеет все это к тебе? Вот какое. Никакими силами не заставишь ты людей вслушиваться в твой душевно и тонально правдивый голос силою только этой правдивости: для тебя еще это рано, ты не авторитет.
Итак, если ты хочешь, не скажу, печататься, — но вообще быть собою для какого-то, безразлично какого, множества людей, ты должна за какую-то истину, из которой проистекает истинность твоих отдельных вещей, — бороться.
Когда я при этом себя спрашиваю, в чем главная твоя поэти¬ческая сила, то вновь оказывается: она в искренности, она в глу¬бине и подлинности твоей жизненной ноты, в ее несочиненной действительности; она — в твоей жизни. И тут она так глубока, что заставляет меня читать тебя, как запись авторитета, и послушно улавливать благородство и уверенность твоего стиля, несмотря на его неоригинальность. Тут-то тебе и надо бороться.
Если и раньше, думая о тебе, я полагал, что ты могла и долж¬на была бы, не совершая никакой ломки, быть внутренне, а мо¬жет быть, и внешне свободнее, то после стихов эта уверенность удесятерилась. Достаточно к ним прислушаться, чтобы в них са¬мих услышать указанье, где, в какой области ты должна быть дея¬тельнее и смелее. О, не в литературе, не в художественной манере, нет, нет, не в поэзии: в твоей собственной личной жизни, в обихо¬де, в двойной решетке привычек, которые ты приняла и которые привила другим. Вот отчего, настоящий ты поэт и человек, я на-звал литературные твои иллюзии ненужными. Когда удачи в этой области могут возместить неудовлетворенность житейскую, — по-другому идут к этим удачам. Мне гораздо ближе и дороже твой случай: когда они ее не возмещают. Поэтому незачем их и искать. 12. XII. 34
Мучительно писать на такие темы. Я почти разлюбил тебя за этим письмом, т. е. на время его писанья. У меня нет времени, мне не дают работать. В конце концов мне так сейчас надо и хочется работать, что по совести говоря, на все на свете, кроме этой рабо¬ты, наплевать.
И вот вдруг среди этого всего сумбура приходится мне под¬нимать для тебя труднейшие, после деторожденья, вопросы, и, ничего фактического о тебе не зная, основываясь, быть может, на твоих преувеличеньях, кропотливо их для тебя разбирать, заведо¬мо попусту, потому что это немыслимо на расстояньи. — Стелла сказала мне, что ты довольна моим письмом и мне кланяешься. Это меня страшно обрадовало, и освобождает от необходимости доканчивать этот разбор, мучительный своим теоретизмом. Я от таких вещей внутренне заболеваю. Вкратце мораль всего того, что я тебе хотел сказать, сводится вот к чему. Ты гораздо богаче того, чем без чьей-либо, кроме твоей собственной вины, себя ограни¬чила. Никого не ущербляя, никому не причиняя страданья, но напротив, получая возможность давать близким более здоровые и высокие вещи, чем они до сих пор привыкли иметь от тебя, ты должна была бы стать смелее, деятельнее и, в обиходе своем, внут¬ренне шире. Я не могу определить это ближе, потому что ничего не знаю. Но вот единственная, по-моему, правильная тема, на ко¬торую мне следует с тобою говорить.
В одном я каждый день тебе завидую. И Лиде. В том, что вы можете видеть папу и маму, когда захотите. В особенности, в том круге чувств, который поднимают предметы этого письма, это относится к папе. Как мне недостает его, то есть возможности быть с этим большим человеком и иногда успокаивать его и напоми¬нать ему, что смерть не должна пугать его, потому что все то, что ему однажды снилось в юношестве, потом пришло и подтверди¬лось с лихвой, что эта замечательная жизнь состоялась, что все это было, и есть. Какое счастье для меня, который теперь все это знает, иметь отцом такого человека, такого настоящего, за кото¬рого не страшно в старости и которого не жаль, как бывает жалко слабого и слабеющего, потому что слабым он никогда не был и быть не может.
Как я тебе завидую, что вместо меня все это ему говоришь ты, и как ты, наверное, недооцениваешь радостности этой возмож¬ности, как не представляешь себе важности и нужности ее для него и для себя, как не знаешь, как бы ты мучилась, если бы была раз¬лучена с ним в эту пору. Вот тут, в среде таких разговоров, тут и учиться бесстрашью, т. е. тому, чтобы ничего не бояться. И прав¬да, чего бояться, Жоня, чего бояться ему и тебе, когда в нашем с ним случае, случае такого человека и художника, и неотменимого не страшно. И опять, нельзя таких вещей касаться в письмах. Ноя тебе завидую.
Крепко их поцелуй, маму и папу.
Твой Б.
Впервые: Письма к родителям и сестрам. — Автограф (Hoover Institution Archives, Stanford).
716. H. и Т. ТАБИДЗЕ
8 декабря 1934, Москва
Дорогие мои Нина Александровна и Тициан!
Когда я получил тот вечерний стол в конверте, я стал Вам писать письмо за письмом. Ах, вы оба такие родные! Но ведь мы столько еще увидим в жизни общего и столько раз еще и так силь¬но будем жить друг другом, не правда ли? Так что зачем нам пи¬сать друг другу письма.
Мне бы только освободиться сейчас от своей кабалы, от про¬зы. Долго рассказывать, зачем я ее пишу.
Когда я называю Вас близкими, родными, равными, душев¬но-понятными, — это не пустые слова и не праздные. Приедете, у Клавдии Николаевны1 спросите.
В неотосланных письмах я Вам о себе писал. Что у меня в душе нечто подобное бутылке с крепким клеем, где в один кусок склеи¬вается лучшее из того, что я переживал. Я Вам стал перечислять, с чем Вы у меня связаны: с Ролланом, с моей старшей сестрой, с нынешней революционной Германией, явившейся вдруг есте-ственным продолженьем Рильке и т. д. И вдруг вспомнил, что Вам ли, Нина, не знать этого строя, когда рядом с Вами живая такая бутылка — Тициан. А Тициан, как там ни верти, оказывается силь¬нейшим лириком из всех. Я это и раньше знал. Но он слишком близок мне. Как и о себе самом, я не смел этого знать даже про себя. Иногда я им жертвовал совершенно, как собою, можете Вы это понять? Однако слышали ли Вы, что в зале сделалось, когда я перешел к нему! К Вашим собачкам2, Нина, Тициан будет серд¬цем московской книги, он ее спасает3.
Но довольно, довольно. А то и это письмо не отойдет.
Когда я увидел Змеееда в виде книги, у меня сердце сжалось от невозможности сказать, кому я ею обязан. Это я должен был бы сказать Е<вфимии> А<лександровне>4.
Первый месяц по возвращении я помнил все места и мгнове¬нья в Тифлисе, и они за меня работали. А она была их летящим лицом.
Ей не надо этого говорить, она и без нас с Вами это знает. Только знает, как только все всегда и Зина, ничего никогда не по¬нимая.
Понимать совсем другой мир, совсем иной стиль и род жиз¬ни, это не места и не мгновенья, не Тифлис даже, даже, может быть, не земля, это близкая, случаем подаренная допущенность к делам истории, это участие в ее будущем, это широкий роман с теряю¬щимися границами нескольких особо счастливых, под небом, по-крывшим их смыслом одной общей даты. Это клей, о котором была речь выше, это Вы и я, это наши соединенные руки.
Посылаю Вам свою летнюю карточку. Ее снимал простой Одо¬евский учитель, я его не стеснялся, оттого и вышел.
Обнимаю Вас, Тициан.
Ваш Б.
Впервые: «Вопросы литературы», 1966, № 1. — Автограф (ГМГЛ, № 20897). Датируется по почтовому штемпелю.
1 К. Н. Бугаева — жена Андрея Белого.
2 Стих. Т. Табидзе «Сельская ночь» («Дворняжки малые «тяв-тяв» на месяц в небе…»).
3 «Грузинские лирики» в переводах Б. Пастернака. М., 1935.
4 Е. А. Леонидзе. Ей посвящены строки из стих. «Как-то в сумерки Тифлиса…»: «Нас отбрасывала в детство / Белокурая копна /В черном ко¬тике кокетства / И почти из полусна…» (1936).
717. Н. А. ТАБИДЗЕ
14 декабря 1934, Москва
14. XII. 34
Дорогая Нина Александровна!
Обеспокоен слухами о том, как ведет себя Тициан и не бере¬жет своего здоровья.
Жена Жанго1 рассказывала мне, что он спит не больше ночи в неделю, а за бутылкою не отстает от товарищей. Что же ото всего этого получится?
Мне все это непередаваемо больно. На Тициана, как на чело¬века и поэта у меня и у всех нас тут самые большие надежды. Пусть обращают ночи в дни и спиваются другие. Тициана мы не усту¬пим. Если примеры заразительны, переезжайте к нам.
В словах моих о других не ищите намека. Это не персонально кто-нибудь (менее всего Гогла2 или Паоло), новая среда в целом.
А еще так недавно я заглядывал в ближайшее будущее и гадая о том, с кем бы мне хотелось разделить его, более всего думал о Тициане.
Хороша же на него надежда, если в то самое время, как я вдруг получил обостренный интерес к здоровью, забочусь о нормаль¬ном сне и стараюсь бросить куренье, он в припадке непозволи¬тельной детскости жжет свечу с обоих концов.
Пусть временно займется драмою или прозой. Это хуже ка¬торги и дико скучно. Для этого ему потребуются совсем другие силы, нежели для лирики.
Наверное как и я, он ничего тут хорошего не напишет, и этих сил не найдет, но в их поисках он по крайней мере попробует ды¬шать чистым воздухом, ложиться вовремя и иногда, курьеза ради, оставаться трезвым.
Ну, что