нее, — это — коричневое преданье, начни с застав, — она серебристо сера. И вот, снова, подняв голову, переводишь глаза на крыло, жаркое, понятное, воплотившее для тебя все, что есть жизнь, и им вновь охватываешь все целое. И итоги, как в музыке волны исходной и окончательной тональности, теснятся опять в самом переживаньи, а не в размышленьи о нем. Это — тысяче¬метровая высота неразделенного одиночества. Ее история и ее источник ясны: они уже оглушили тебя и глухота долго не прой¬дет: эта высота достигнута гудящим и непрекращающимся напо¬ром; это высота предельного напряженья, подымающего на воз¬дух в тот миг, как ты в нем разбегаешься по земле. Этот неописуе¬мый образ, разостлавшийся внизу, есть сумрак неизбежного, при таком одиночестве, единства и нежность неизбежного, при такой высоте, обобщенья. Красота этих сумерек в любой час дня если на какую красоту походит, то только на красоту земли в истинной поэзии, на красоту связного, рассыпного, мельчащего в своих ве-роятьях, невероятного в своей огромной печали пространства, встающего за мелодическими отчетами музыки или сопровожда¬ющего воображенье истинного романиста. Все это тысячу раз ви¬дено и предчувствовано в жизни, все это до удивительности пере¬жито и прирождено. Мы спустились. Пустой автобус стоял у оста¬новки в Петровском парке, продолжавшем с неслыханной тиши¬ной купаться во всем том, что открылось сверху. Нельзя было поверить, что дома, люди и улицы высохли и затвердели, и, под-держанные перекрестной порукой, — заняты собой. Было чувство, что улица останется на рукаве и ее придется счищать бензином. Слова не слышались. Они плыли и падали кругом не внятнее, чем листья ясеня, клена и осины. Только спустя два часа я постепенно вошел и вчленился в действительность, наплетенную людьми за мою 37-летнюю жизнь. Эти же два часа (на земле скоро зажгли огни) я провел, все слабее и слабее это чувствуя, между двумя сы¬рыми страницами той книги, которая меня манила снизу, и ока¬залась точь-в-точь отвечающей заглавию и обещанью переплета1.
Этот сбивчивый лепет тебе посылаю. Для себя не оставил никакой записи. Может быть когда-нибудь, если это можно за¬быть, попрошу у тебя. Вероятно это сырье ничего не передает, но мне оно многое сможет напомнить.
Обнимаю тебя. За первыми 1300 франками, которые действи¬тельно от меня, есть надежда, последуют еще деньги. Эти уже не от меня, а от неизвестного, пожелавшего остаться в неизвестнос¬ти, и для этого пользующегося моим именем2. Но потом и я опять смогу кое-что сделать. Не лишай меня этой радости.
Впервые: Цветаева. Пастернак. Письма 1922-1936. — Автограф (РГАЛИ, ф. 1190, оп. 3, ед. хр. 165).
1 Цветаева отвечала на это письмо: «Борис, понимаешь ли ты сам зна¬чение для тебя этого дня. Тобою открыт новый мир, твой второй дождь, уже ставший — в определении тебя — общим местом и посему — ощуща¬ла это с тоской — нуждавшийся в заместителе. Борис! Ведь еще ничего о полете, а о воздухе — только моя поэма, еще не вышедшая. <...> Новая эра, вторая песнь твоего эпоса, Борис» (там же. С. 415).
2 Деньги, посланные Ф. К. Пастернаком (см. письмо N° 377). Первые 1300 фр. и надежда на следующие деньги основывалась на обещании гоно¬рара за американское издание «Детства Люверс»; Пастернак писал сестре 16 окт. 1927, что попросит Горького «направить гонорар по тому же адресу, по какому ушла и редкая и не имеющая названья отзывчивость Феди» (Письма к родителям и сестрам. Кн. I. С. 148). Но издание не вышло в свет.
384. М. И. ЦВЕТАЕВОЙ
21 октября 1927, Москва
21/Х
Дорогая Марина!
Сейчас получил милое письмо от К. Родзевича1. Не могу ему ответить, так как не знаю его отчества. Передай, пожалуйста, ему сердечную благодарность за сообщенье и личную приписку, тебе же большое спасибо за переданные известия. Одно меня огорчи¬ло. По его словам, ты пишешь мне длинное письмо, пока в тет¬радку, с тем чтобы его потом переписать: это именно то, чего тебе не надо делать2. С каким бы малым напряженьем это ни было свя¬зано, тебе надо остерегаться и такого. О том, чтобы ты провела это время в совершенной глупости, наверно немало говорили тебе врач и близкие люди. Страшно рад, что тебе и детям лучше. Судя по письму К. Р<одзевича> и по сведеньям, еще раньше сообщен¬ным Эренбургом, у вас (потому что их мненье не самостоятельно, а — отраженье вашего) господствует взгляд, что твое и их здоро¬вье хорошо и абсолютно, и что все прекрасно. Верю, что так и бу¬дет, и не хочу внушать тебе страхов, однако именно теперь нужна наивысшая осторожность. Может быть, Марина, тебе придется когда-нибудь еще писать о неодушевленной человечине, как в Крысолове. Постарайся же играть ее, как роль, еще неделю, дру¬гую. За этим перевоплощеньем ты сможешь обогатить свой сати¬рический опыт. Не сердись на меня, но как мне тебя уговорить? Ей-богу мне хотелось бы, чтобы ты побольше говорила с маслом, и вовсе не разговаривала со мной. Горячо тебя благодарю за тепло твоих приветов и твоего одобренья3. Все это полностью дошло в передаче К. Р. Когда начнешь писать, не хвали мне «Девятьсот пятого». Истина твоего отношенья лежит где-то посредине между словами Аси, вскользь, без упора, сказавшей, что он не нравится тебе, и той похвалой, на которую ты сейчас напустишься, чтобы доставить мне радость. Улови также тон, которым полны эти пос¬ледние слова. Естественность этого положенья ни для кого из нас не обидна. Я ее знаю, жил в ней всю жизнь, люблю ее законы, и люблю тебя в ней. Не обманывайся также насчет той середины, в которой я ищу настоящего значенья вещи и нашего к ней отно¬шенья. Этим сказано не то, что вещь — посредственна, а то что область, в которой можно и надо ее судить, — где-то в стороне, может быть — впереди, и уже по тому одному — гадательна. Во всяком случае с нею мне легче быть в каком-то отношении полез¬ным обществу (и опять не морщься), чем без нее. Ее судьба жи¬вейшим образом касается меня и тебя4. Может быть это — иллю¬зия, но чем меньше ты мне скажешь своего, горячего, поэтичес¬кого о вещи (а это почти невозможно в отношении ее), тем легче мне эту иллюзию питать. Завуалированные же осужденья Сави-ча, например, или еще больше, — Эренбурга, меня именно отто¬го и не трогают, что в их существованьи нет узла, как в твоем и моем, который эта вещь пытается помочь распутать5. Один че¬ловек тут очень хорошо и неожиданно выразил то, что составля¬ло основную корысть этой книжки. Провести в официальный ад¬рес нечто человечное, правдивое и пр. было задачей еле мысли¬мой. Если бы это сделали еще два-три человека, лающий стиль официалыцины был бы давно сорван. Но представь, этот мой опыт уже благотворно отразился на некоторой части последних работ Маяковского и Асеева. Они уже не так бездушны6. Авторы со мною в пассивной ссоре. Они не знают меня, и все, что со мною делается без моих для этого усилий, воспринимают, как мою лич¬ную интригу против них, как желанье обскакать их и сесть им на голову. Положенье получилось глупое и печальное. Обнимаю тебя.
Твой Боря
Не забудь, пожалуйста, поблагодарить Родзевича. Не сооб¬щит ли он мне свое отчество?
Впервые: Цветаева. Пастернак. Письма 1922-1936. — Автограф (РГАЛИ, ф. 1190, оп. 3, ед. хр. 165).
1 Письмо было послано по просьбе Цветаевой во избежание переда¬чи инфекции 13 окт. 1927.
2 Родзевич сообщал Пастернаку: «Вам пишется длинное письмо — пока в тетрадку, после дезинфекции перепишется и пошлется» (там же. С. 402).
3 Первым пунктом письма Родзевича были слова Цветаевой:«» 1905 г.» дошел, много раз перечитан, превзошел все ожидания. Если бы на него было убито 5 лет — и то бы стоило» (там же).
4 В письме 8 мая 1927 Цветаева иронизировала над желанием Пас¬тернака воздействовать на общественные взгляды (см. письмо № 352). В пись¬ме № 383 Пастернак писал о роли поэмы в его желании помочь Цветаевой наладить отношения с современностью.
5 По-видимому, речь идет об устных отзывах О. Г. Савича и И. Г. Эрен-бурга о поэмах.
6 Имеются в виду написанные к 20-летию революции поэмы «Хоро¬шо!» и «Семен Проскаков» (1928). См. письмо № 372.
385. М. И. ЦВЕТАЕВОЙ
24 октября 1927, Москва
Дорогая Марина! Сейчас узнал о происшедшей путанице и ко всем, через одно твое посредство, спешу на помощь. Спасибо за отклик, которым ты всех их подарила, все перепутав1. Книгу свою, если можно, подари старшей сестре Жозефине, она ее пол¬нее и лучше оценит, чем папа2. Пассивно она — почти что я. Из нашей семьи она мне ближе всех, и человек замечательной добро¬ты и тонкости. На этой неделе, или около того, она ждет ребенка. Она замужем за моим (и своим, значит) троюродным братом. Французская записка была от него. Он родился в немецком под¬данстве и хотя долго жил и потом был интернирован, как воен¬нопленный, в России, но, очевидно убоявшись твоего литератур¬ного имени, предпочел тебе написать по-французски. Зачем во¬обще было ему писать тебе, одному Богу известно. Не сделай он этого, не было бы и путаницы. Теперь, слышу, собирается тебе писать папа, и я серьезнейшим образом боюсь, как бы он не на¬писал каких-нибудь глупостей, которые тебе покажутся странны¬ми, особенно в этом случае3. Всего хуже, что твое письмо, по сло¬вам сестры, замечательно, т. е. тот факт, что оно их взволновало или привело в восторг4, удесятеряет мою тревогу. Тут папа что-нибудь и выкинет. Однажды ты меня просила не судить о тебе по Асе и не делать заключений из семейных посылок. Обращаясь сей-час к тебе с такою же просьбой, я рассчитываю на полную твою проницательность в отношеньи этой тревоги5. Тогда я понял, что за притворной обеспокоенностью насчет себя самой, ты прячешь горячую и ревнивую заботу об Асе, т. е. то ответвленье личной гор¬дости, которое боковым побегом тянется за семьей, и без ее ведо¬ма ее покрывает. Я узнал тогда твое движенье не только по его го¬рячности, но и по его неосновательности и беспричинности. Объективно Лея его не вызывала, но именно эта беспричинная мнительность мне была близка. И вот, для полного подобья я тебя и отвожу к старшей сестре; только в ней аналогия и осуществи¬лась. Я всегда знал, что знакомства с тобой она когда-нибудь заслужит. Люблю же я, конечно, их всех, оттого и взволновался. Сейчас у ней тревожное время, которое наверное еще продолжит¬ся с месяц. Вот отчего не могу посоветовать ей написать тебе те¬перь же. Потому же ни слова не обращаю