«Детстве Люверс» и слова Ваши о «Годе» меня осчастливили. Этого, на тему о «спо¬собностях», было с меня за глаза довольно. В дальнейшем, то есть в том, что исподволь, в Вашей близи, напоминанье обо мне продол¬жало работать в виде ненасытного до неприличья насоса, я не по¬винен, и легко себе представить, как это удручает меня.
Однако из уваженья, с которым я отношусь к любому Ваше¬му слову, я Вашего совета не могу оставить без поясняющего воз-раженья. Осматриваюсь и вспоминаю. Мудрил ли я больше, чем мгновеньями, в молодости, случается всякому? Нет, Алексей Максимович, как ни обманчива видимость, греха этого я за собой не сознаю. Напротив того, когда ни вспомню себя в прошлом и недавно минувшем состоянии увлеченья и собранности, везде и всегда это посвящено взрыву против мудрствования в мудреном, всегда отдано прямому и поспешному овладенью мудреным, как простым.
Зато до ненавистное™ мудрена сама моя участь. Вы знаете моего отца, и распространяться мне не придется. Мне, с моим местом рожденья, с обстановкою детства, с моей любовью, задат¬ками и влеченьями не следовало рождаться евреем. Реально от та¬кой перемены ничего бы для меня не изменилось. От этого меня бы не прибыло, как не было бы мне и убыли. Но тогда какую бы я дал себе волю! Ведь не только в увлекательной, срывающей с мес¬та жизни языка я сам, с роковой преднамеренностью вечно уре¬зываю свою роль и долю. Ведь я ограничиваю себя во всем. Разве почта до неподвижное™ доведенная сдержанность моя среди об¬щества, живущего в революцию, не внушена тем же фактом? Ведь писали же Вы в свое время об идиотствах, допускавшихся при изъятьях церковных ценностей3, и глубоко были правы. А ведь этими изъятьями кишит наша действительность на каждом шагу, и не бывает случая, когда бы моя свобода в теперешнем окруже-ньи не казалась мне (мне самому, а не «княгине Марье Алексеев¬не»4) неудобной, потому что все пристрастья и предубеждены! рус¬ского свойственны и мне. Веянья антисемитизма меня миновали, и я их никогда не знал. Я только жалуюсь на вынужденные путы, которые постоянно накладываю на себя я сам, по «доброй», но зато и проклятой же воле! О кривотолках же, воображаемых и пред¬видимых, дело которым так облегчено моим происхожденьем, го¬ворить не стоит. Им подвержен всякий, кто хоть чего-нибудь в жизни добивался и достиг. Ведь и вокруг Пушкина даже ходили с вечно раскрытою грамматикой и с закрытым слухом и сердцем. А что прибавишь к такому примеру? — Нет, внешняя судьба моя незаслуженно, преувеличенно легка. Но во внутреннем самоогра-ниченьи, в причинах которого я Вам признался, может быть, и есть много такого, что можно назвать мудрствованьем. — Доро¬гой Алексей Максимович, простите, что вошел в такие интимно¬сти. С долей той или иной фатальное™, вероятно, живет каждый.
Вы не ошиблись в Асееве. Это человек большой сердечное™ и очень хороший5. Когда-то мы с ним были очень близки, и толь¬ко в последние годы наши пути разошлись. Особенно осложни¬лась наша дружба благодаря пресловутому «Лефу», который мне кажется недостойною Ник. Ник-ча и Маяковского ерундой. Но может быть журнал и люди, им объединенные — выше моего по¬ниманья. Я с этом теченьем давно порвал, и разумеется, они на меня обижены. —
Я Вам наверное давно надоел своими благодарностями, но всегда есть причина Вас благодарить. Большое спасибо Вам за высылку XIX-го тома6, он вероятно на днях придет. Алексей Мак¬симович, если дело с переводом «Детства Люверс» осуществилось и мне будут причитаться какие-нибудь деньги, то пожалуйста пусть не переводят их сюда: у меня есть один старый долг за границей7. Простите, что пишу мелко.
Впервые: ИОЛЯ. Т. 64, № 3, 1986. — Автограф (Архив Горького, КГ-П 56.12.11).
1 Письмо Горького 28 дек. 1927 (ЛН. Т. 70. С. 306).
2 Борис Пастернак. «Две книги. Стихи». М.—Л., Госиздат, 1927. Горь¬кий писал Пастернаку: «Асеев оставил мне Ваши «Две книги», прочитал их. Много изумляющего, но часто затрудняешься понять связи Ваших об¬разов и утомляет Ваша борьба с языком, со словом. Но, разумеется, Вы — талант исключительного своеобразия» (там же).
3 Горький был председателем комиссии по защите культурных цен¬ностей, в частности выступал против изъятия икон и ограбления церквей, что отражено в его письмах к Луначарскому. Свое отношение к антирели¬гиозным эксцессам во время революции он выразил также в «Несвоевре¬менных мыслях».
4 Ставшая пословицей последняя реплика Фамусова из комедии А С. Грибоедова «Горе от ума»: «Ах, Боже мой! Что станет говорить / Кня¬гиня Марья Алексевна!» (действие IV, явл. 15).
5 В том же письме Горький писал: «Очень понравился мне Асеев, хо¬роший человек, и много он может сделать хорошего, кажется мне» (ЛН. Т. 70. С. 306).
6 Одновременно с письмом 28 дек. 1927 Горький послал Пастернаку XIX том своего собрания сочинений: «Воспоминания. Рассказы. Замет¬ки». Берлин, «Книга», 1927.
7 Долгом за границей Пастернак называет намерение переслать эти деньги Цветаевой. См. письмо JSfe 413.
407. М. И. ЦВЕТАЕВОЙ
10 января 1928, Москва
Моя родная Марина! Приехал человек, привезший Версты. Кто же теперь привезет «После России»? И потом, по своей глу¬пости, я некоторое время думал, что Федра будет уже в них, в III-их1, но по последнему письму догадался, что III и готовили давно, в одно время с твоею работой над Федрой. Но так как III-и обложкою похожи и на IV-й №, то хотя я и знал, что Федры в них не будет, я это отсутствие вижу, как какую-то положитель¬ную, сине-желтую неожиданность. С Моря и Новогоднее я уже знаю и писал тебе. Скажи мне правду, Марина, бывает ли при чтеньи «меня» то, что неизменно, как действие простого закона природы охватывает при пробеге твоей страницы, лишь только ее развернешь. Как чувство элементарное и неразложимое, его трудно описать. Все вероятья за то, что мы — люди, и что людей еще пребольшое множество там — вообще — кругом. Есть какие-то загадки о душе и ее судьбе. Есть участки, куда сажают по не¬доразуменью, и откуда не выпускают, пока не догадаешься вдруг сойти с ума (общество, история, вечные вопросы и пр.). Есть зо¬лотые силы, называющиеся умом, сердцем, голосом слова. Есть в косматом реве природы минуты, когда она надеется на пере¬делку всего сделанного, и в этом наплыве веры, называемом вес¬ною, хочет детей, и до того влюбляется в свою трехмесячную на¬дежду, что влюбляет и нас. Есть минуты, когда в пространстве, которое до того занимала одна она, оплакивая раскинувшийся под ней муравейник, вдруг проносится сонм равновеликих ей Природ, о которых пишут романы. Есть все это, и есть еще более того неисчислимого, качественного, свежего, уходящего, — и обиход смотрит на все это в окно, и так привык видеть эти вещи за мутным стеклом, что возведя слабость в заслугу, начинает по¬учать в статьях, партиях, университетских лекциях и пр. и пр., как глядеть, чтобы видеть помутнее, и время катится, и уличные прохожие земного существованья валят на службу и все стано¬вится литературой в Верленовом смысле слова2. И вдруг — бац, оконные створки врозь, — говорит поэт, и о физическом движе-ньи его губ, точно о прерывистых рассужденьях ветра знают не только твои легкие, но и волосы и пола пиджака. За этой голо¬вою живет все, потемненное навыком мутновиденья, но только на один первый миг оно за спиной поэта, на тот миг, в который переживаешь всю поэзию как визит, как явленье. Потому что в следующую же минуту начинается чтенье и вниканье, и вся ули¬ца вселенной, поворотясь, по тексту вплывает к тебе. Эта боже¬ственная, орфеева, временно обритая голова3 вдувает тебе в гла¬за и во взволнованное горло вдруг по лирическому кильватеру выстроившийся мир (глотай, давись, реви и обмирай), точно иг¬рушечную флотилию. Ну и конечно я ничего не сказал, сколько ни намямлил. Терпеть не могу этих вылазок в будущие разгово¬ры с глазу на глаз. Ты — удивительна, ты — непередаваема. Я ни¬когда не смогу тебе дать понятье о том — чтб ты в действии и выраженьи. — Когда ты пишешь о контекстах, не забывай, как я в важнейшем — твоей же вязи. Я то же самое, в основном, что ты. Но я это неизвестное в прозаическом рабстве, а ты — на про¬заической свободе*.
Пробежал конечно и статью Дм<итрия> Петр<ови>ча4. Про¬чти дальше и сделай за меня то, что сочтешь нужным, т. е. передай или не передавай ничего, как рассудишь. Мне легко было бы ему написать в том случае, если бы несоразмерность его похвал была вещью только незаслуженной (как оно и есть на самом деле). Тог¬да бы я так ему и сказал: растроган и сконфужен и пр. и пр. Но дело сложнее. Вот слушай. Он вообще — умница без меры и чело¬век глубокого пластицизма. Все его статьи всегда меня восхища¬ли, да и в этом же номере прекрасны его Годовщины и Библиогра¬фия. Он их писал сам, без всякой помехи. Статью же о «Годе» ском¬кал ему я. Вот как это случилось. Осенью я написал ему, что он единственный человек, чье мненье об этой черно-красной книж¬ке станет и моим собственным, и прекратит мои колебанья в от-ношены* ее. Я и сейчас держусь такого взгляда на его мненье на¬счет этой контекстово-водопроводческой, исторической, адовой, уродливо мужской работы. Но именно эти мои слова вероятно и связали его, не в мысли, так в эмоции. Вероятно, он писал ее, бо¬ясь не додать в чувстве, т. е. все ему казалось недостаточным пос¬ле моего заявленья, которое на него действовало (и его отвлека¬ло), как доверчиво протянутая рука. Вся статья хороша, тонка в разборе и констатациях, вся сплошь преувеличенно незаслужена, но есть четыре слова, в нестерпимое™ которых нельзя винить его, потому что в них-то и сказалась аффектация (даже и стилистичес¬кая), повод к которой подал я своею несчастаой фразой. Но во-первых, я имел в виду личное ко мне письмо от него, а не статью, что было ясно. И во-вторых, я не напрашивался на ласку, а гово-рил о самостоятельном мненьи математика о полуматематичес¬кой работе. (Мненьем о «Сестре» или какой-нибудь иной личной внематематической вещи я так глупо и откровенно никогда не интересовался.) Эта 4 слова, как ты догадываешься, в последнем абзаце. «Великий революционер и преобразователь русской по¬эзии»5. Да, но в том-то и суть, что всему виной недоразуменье. Сам сказал. Этими 4-мя словами я изгадил ему статью, чего бы не было, не случись недоразуменья. Но вообще о «Верстах» (о Сувчинском и Струве)6 как нибудь в другой раз.
* На полях рядом: «И