заслуживаю, глав¬ное — о себе, о своем вечере. Морального ада и тоски, в которых я тут варюсь, изобразить не в силах. Не пойми превратно. Я просто задыхаюсь в том софизме, о который тут, без всякого последствия, разбивается решительно всякая действительная мысль.
Х<одасеви>ча получил и прочел6. Странно, меня это не рассер¬дило. Чепуха не без подлости в ответ на чью-то может быть еще боль¬шую чепуху? В<ладислав> Ф<елицианович> меня знает. Странно7.
Впервые: Цветаева. Пастернак. Письма 1922-1936. — Автограф (РГАЛИ, ф. 1190, оп. 3, ед. хр. 162). Датируется по почтовому штемпелю.
1 Цветаева писала: «1905 г. — ложный ход, работа не по тебе, вся на во всем — и всего-себя — перебарывании. Ты хотел простого человека, ты дал пошляка (Письма). Ты не знаешь, какие простые люди бывают. <...> В Шмидте (1905 г.) твоя дань людскому, человеческому, временному» (там же. С. 318).
2 Пастернак неоднократно предлагал к изданию свою книгу «Темы и варьяции», вышедшую в Берлине в 1922 г. Она была переиздана только в 1927 г. («Две книги»).
3 Вечер М. Цветаевой, устроенный в студии актрисы Н. И. Бутковской в апреле 1927 г.
4 Пьеса Цветаевой «Тезей» была опубликована в журн. «Версты», 1927,
№2.
5 Имеется в виду ответ Цветаевой на вопрос Пастернака: «Ехать ли мне к тебе сейчас или через год?» (письмо № 302) — «Через год. Ты гро¬мадное счастье, которое надвигается медленно. <...> (Ты гроза, которая только еще собирается.) Не сейчас!» (там же. С. 189,190).
6 Цветаева послала Пастернаку статью В. Ходасевича «Бесы», напи¬санную в ответ на рецензию Г. Адамовича по поводу «Лейтенанта Шмид¬та» («Звено, 3 апр. 1927): «Развалу, распаду, центробежным силам нынеш¬ней России соответствуют такие же силы и тенденции в ее литературе. Наряду с еще сопротивляющимися — существуют (и слышны громче их) разворачивающие, ломающие: пастернаки. Великие мещане по духу, они в мещанском большевизме услышали его хулиганскую разудалость — и сумели стать «созвучны эпохе»» («Возрождение», 11 апр. 1926). «Порадуйся на своего protege Х<одасевича>. Отзыв труса», — писала Цветаева, посы¬лая статью (Цветаева. Пастернак. Письма 1922-1936. С. 321).
7 Пастернак часто встречался с Ходасевичем в Берлине в 1922 г.; пос¬ле отъезда Пастернака у них завязалась переписка. «Вообще я его во вра¬гах не числил. Я даже как-то переписывался с ним…» (письмо № 297). Эта переписка не сохранилась.
352. М. И. ЦВЕТАЕВОЙ
Змая 1927у Москва
3. V. 27
Дорогая Марина!
Пока я занят был этой ретроспективной и ставившей в не¬сколько облегченное положенье к «современности» работой, я все думал, что выровняется и время, и к ее концу, когда станет пора вспомнить о своем, это будет мыслимо, т. е. будет и кругом ды¬шаться свободнее. Поразительно, что как раз с ее концом совпало у меня сильнейшее на этот счет разочарованье. Я не смогу и не сумею пересказать тебе всех случаев, когда я его испытал, они один другого необъяснимее и ужаснее, и только расскажу об одном, потому что он почти что семейный, и люди, в нем замешанные, тебе известны. И для полной ясности: все эти дозы отчаянья и недоуменья сопровождаются вниманьем и исключительною теп¬лотою ко мне, а иногда даже и любовью, т. е. я хочу сказать, что заподозрить себя в пессимизме по личным причинам я не вправе.
Изолганности и раболепному лицемерью нет предела. Нравствен¬ное вырожденье стало душевной нормой.
Однажды у тебя в Верстах очень хвалебно отозвались о «Лефе». Я никогда не понимал его пустоты, возведенной в перл созданья, канонизованное бездушье и скудоумье его меня угнетали. Я как-то терпел соотнесенность с ним, потому что это чувство ведь ни¬чем и не выделялось из того океана терпенья, в котором приходи¬лось захлебываться. Потом этот журнал благополучно кончился, и я об его конце не тужил. Теперь, скажем, в самые последние годы, мыслимое, слыханное, человеческое возродилось, но конечно в узко бытовых, абсолютно посредственных, вторично-рядовых формах, заливающих журналы и разговоры какой-то мозговиной обезглавленного сознанья. Зимой стал снова собираться Леф. Я туда, т. е. на эти ужины, ходил в качестве гостя. Тогда писался Шмидт, и я читал его, и Маяковский объявлял работу гениаль¬ной. Ты знаешь, Марина, что я целиком с тобой в сужденьи о вещи, и это слово не должно нас сбивать. Дело не в этом. Я хочу сказать, что не только трогательность Володина отношенья ко мне, но и моя старая любовь к нему (помнишь чтенье в Кречетниковском с Белым?)1 не могли ослабить моего раздраженного удивленья по поводу их затей и затем вскоре вышедшего журнальчика2. О, это не было открытьем для меня, я в 19-м году сказал Маяковскому о 150.000 то, что теперь начинают говорить в печати3, но (и с этого я начал письмо) была у меня какая-то смутная надежда, что М<ая-ковский> наконец что-то скажет, а я прокричу или даже изойду правдой, и — нас закроют или еще что-нибудь, не все ли равно. Вместо этого вышли брошюрки такого охолощенного убожества, такой охранительной низости, вперемешку с легализованным сквернословьем4 (т. е. с фрондой, апеллирующей против большин¬ства… к начальству), что в сравнении с этим даже казенная жвач¬ка, в которой терминология давно заменила всякий смысл (хотя бы и духовно чуждый мне), показалась более близкой и приемле¬мой, и более благородной, нежели такое полуполицейское отще¬пенчество. Потом пошли диспуты, на которых официальное бо-лото со своим вечным словарем застоя и лицемерной глухоты5 раз¬носило крайнюю группу своих неофициальных головастиков. Ты понимаешь, в чем тут дело, и поймешь, как действовала на меня эта вопиющая дичь, как далеко в стороне я от нее ни находился. Для того, что я тебе хочу поверить, сказанного достаточно. Но подчиняясь тяге фактов, прибавлю еще кое-что. Они знают, что я не с ними. Но Маяковский, нестерпимо цинический в обиходе, меняется в моем обществе, а со мной бывает иногда просто мета¬физичен. Т. е. он что-то знает обо мне такое, чего не знает Асеев, несмотря на наше давнее приятельство и близость в жизни, не зна¬ет, как человек эмпирических температур. Вот отчего, когда в от¬вет на мое заявленье о выходе из «Лефа», в конце длиннейших, затянувшихся до 6 часов утра переговоров, последовала с их сто¬роны просьба не оглашать разрыва с ними, ограничась простым и как бы случайным отсутствием в журнале, номер за номером, я с этим примирился, под влияньем какого-то, сквозь все слова про¬бивавшегося взгляда М<аяковского>, тяжелого и пристально без¬молвного, и которым точно говорило его прошлое. — Однажды ты меня удивила и даже обидела, предостерегши от приравниванья М<аяковского> — Р<ильке>6. Неужели ты подумала, что я — нуж¬даюсь в таком замечаньи? Но я говорю о М<аяковском> с тобой, и будь жив Р<ильке>, на третьем разговоре с ним рассказал бы о М<аяковском> и ему. Вот и все, и это очень много: М<аяковс-кий> участвует в моей повести, все равно где и в каких годах. Он участвует также и в твоей: ты была тогда у Цетлиных, ты помнишь себя и Белого и Сабашникову, «Человека» и «Войну и Мир»7. За¬тем я благодарен ему также за себя и тебя. О существованьи «Верст» (твоих) узнал я от него от первого. Годом раньше я узнал от него о существованьи «Сестры»8. Ты понимаешь? — Наконец, вне этого всего: смею утверждать, что даже и тебе, тебе, Марина, не может быть полностью известно, в каком отталкивающе чуждом мире я тут живу. Он совершенно беспросветен и особенно ясно беспрос¬ветен бывает в свете так называемых удач и «успехов». Дооценить этого ты не можешь оттого, что ты, а значит и то, чем я живу, веч¬но под рукой у себя. Значит представить себе того, что тебя нету, ты по-настоящему не в силах. Но добро бы хоть как-нибудь (как человек — человека) напоминали тебя тут: строем совести, что ли, языком или логикой, сколь угодно отдаленно и бледно, все равно как. И знаешь, только вот этот взгляд М<аяковского>, когда он безмолвен, как-то в этом отношеньи приемлем, как-то годится, чем-то напоминает о поэте и жизни поэта9. Я совершенно не умею говорить о таких промежуточных, растекающихся вещах и навер¬но раздосадую тебя.
Продолжаю без всякой последовательности. Остаюсь еще на год. Бесконечно счастлив и рад, что — перекипело и что могу пи¬сать об этом спокойно, после двух недель волненья. Вот отчего придется остаться: Нельзя, чтобы нахожденье на чужой террито¬рии разом же совпало с возвращеньем к себе: т. е. с философией и с тоном, которые конечно должны будут пойти вразрез со всем здешним10. Это надо попытаться начать здесь, открыто, в журна¬лах, на месте, в столкновеньях с цензорами. Ясно ли это тебе? Тут не бытовые соображенья. Не бытовые не от «храбрости», конеч-но, а оттого что блюсти «чистоту» мне и в голову бы не пришло. Твое окруженье мне близко, я, ничуть не задумываясь, отдал бы все свои силы тем, кого бы ты мне назвала и указала. Т. е. тут ни¬как не забота об условной и насквозь фальшивой «репутации». Нет. Но ты представляешь себе, насколько бы я облегчил задачу всем этим людям двух измерений, заговори я о трех не с Волхонки? Произвели бы все истины географически, от страны, откуда бы это посылалось друзьям и в журналы, и тем бы и отделались. Это¬го, легчайшего из штампов, мне не хочется давать им в руки. Если не убедить, если не переделать что-то, то уж во всяком случае мне хочется трудно даться им и себе. Не буду округлять письма и за¬канчивать. Но вот, очень существенная просьба. Сообщи мне обя¬зательно день, т. е. число полученья этого конверта. Не забудь, пожалуйста. И затем, в ответе мне, не касайся всех этих тем. Это тоже серьезная просьба11. Наконец, прости за третью по счету, и — вот она в чем: как сумеешь, попроси за меня извиненья у Св.-М<ирского>. Меня мучит, что я до сих пор все еще ему не отве¬тил. Надо ли комментировать этот предположенный возврат к себе? Если надо, то вот краткий комментарий. Я себе и не изме¬нял никогда. Я бездействовал, доходил в недоуменьи до одичанья, бросал литературу, служил библиографом, переводил, наконец нашел выход в ретроспективное™, но писал эту вещь пониженно и водянисто, по многим причинам, частью виноват в ее недостат¬ках и сам. Но за этой работой, чувствуя за счет прошлого, которо¬му по теме разрешалось чувствовать и верить (хотя и тут цензура кое-что выкидывала12), в привилегиях темы, отошел душою и сам, настолько, что вещь стала моральным рычагом освобожденья во что бы то ни стало. Но ты не будешь ждать