бывшей когда-то папиной, казен¬ной? 21 человек! В комнаты обращены: передняя, ванна, одна ком¬ната поделена перегородкой надвое. 6 семейств. Ну так вот, на этом отпеваньи не узнал себя, глаза сухие, всё мимо. И ты во всем пра¬ва, но вот тут-то унывать и нечего. Страшно было бы, если бы у тебя было по-другому. — Марина, вытерпи, и/ювремени, как хо¬чешь и знаешь, и не стыдись сердечной унизительности этого со¬стоянья. Оно кажется тебе: личным, т. е. лично твоим, завися-
* Духовная сушь, обмеление, оскудение (фр.). 193 щим от возраста и главное — окончательным. Таким оно кажется тебе именно потому, что ты молода, и оно, пусть даже с год или больше, приходит к тебе впервые. Я не так сказал. Я должен был сказать: оно кажется тебе лично твоим и окончательным, потому что ты — у его начала, и не видишь ни смысла его, ни происхож-денья. Ничего об этом не мог знать Пруст и ничего тут нет похо¬жего4. В этом споре с тобой мне не интересны твои доводы и воз-раженья, не потому что они — во вред тебе, а потому что твои мо¬лодые заблужденья насчет этого «перерожденья» могли бы меня растрогать в близости и заставили бы целовать тебя, как ребенка вслед за каким-нибудь особенным проявленьем его детскости, и они совершенно неинтересны, т. е. ими нельзя живо взволновать¬ся на расстояньи. Если Х<одасеви>ч действительно таков, каким он тебе представляется, то вот уж кто наверняка не знает того, о чем ты пишешь. Я может быть лучшего мненья о нем. Я думаю, что secheresse marinienne* и моя, известны и ему, хотя, как кажет¬ся, в противоположность нам, ни на стихах его, ни на поведенье не отражаются. — Насколько мне известна эта тема, суди из тона, которым полно письмо: это уверенность, инстинктивно переки¬нувшаяся из предмета в голос. Я был у начала этого состоянья дав¬но, еще когда ходил к тебе с письмами С<ереж>и в Борисоглебс-кий5. Тогда оно приходило кусками еще, налётами, как верно к тебе в последние годы. Так, как оно утвердилось у тебя в самое последнее время, оно у меня оформилось в заграничную поездку в 22-23 году. Ты думаешь, после «Верст» я не сумел, как надо, про¬честь твои первые письма в Берлин, те весенние, где ты проща¬лась и напутствовала?6 Для меня было тогда мукою не то, что я был мертвой особью (я ею не был), а то, что смысл твоих писем был в живом будущем следующего мгновенья, а между тем предо мной, отделяя меня от его даты, лежал неотменимой полосою мер-твый период, истинной длины которого я не знал. Половину ска¬занного я понял теперь, половина сказалась уже и тогда в проти-воречивостях тогдашнего ощущенья. Это состоянье и мне тогда должно было казаться лично моим и окончательным. Возвраще¬нье мое сюда было ужасно. Я был открытьем этой secheresse оглу¬шен и нравственно для себя уничтожен. По своей удручающей честности я нес свою робость и растерзанность перед собой, как заполненную анкету, я сам себя стирал в порошок и отдавал на
* Маринино обмеление (#.)• 194
затирку. Я ходил, как клеймлений и провинившийся, повеся го¬лову, делал адову работу за неслыханные гроши, наконец понял что «пора бросать» и стал искать службы7. Я так искал ее, что, ко¬нечно не скоро смог найти. Замечательно, что и тут я казался себе ничтожеством, т. е. умудрился позабыть, что кончил университет и что-то знаю, и так как думал, что ничего не знаю и ни на что не гожусь, а следовательно, и все равно, за что приниматься, то засел изучать статистику, в надежде на то, что с ее знаньем легче найду себе место. (По образованию я филолог.) В моих столкновеньях с Есениным больше был виноват я сам, нежели он. Я сам на это на¬прашивался и подавал повод. Я говорил тогда так, как ты сейчас. Вот он мне и возвращал истины, бывшие в первоисточнике мои¬ми же словами8. А говорил я точь-в-точь что ты сейчас, потому что оскорбленный этим новым душевным обличьем, смысла ко¬торого не понимал, я и не щадил себя в нем, и уничтожал и нена¬видел. Но довольно размазывать. Вот что хотел я сказать. Рабо¬тать я начал, когда увидал, что состоянье это временное, а не окон¬чательное, и не мое, т. е. не меня в поэте, а поэта во мне, т. е. не Маринино, а — Цветаевой. Но я еще не вполне это понимал и пе¬ренадеялся. Я начал писать Спекторского, которого писал наивно, собой и поэтом сразу, т. е. Мариной Цветаевой, а это было рано тогда до безумья, — начал и сорвался. Вдруг я понял, что писать надо силой и страстью именно этой secheresse, именно этой стра¬ны во мне, истории во мне, именно потрясающей жалостностью несчастного поэта во мне, всегда обставлявшим его порывистее, богаче и сердечнее, чем он теперь обставлен историей и судьбою. Что из этого что-то выйдет. Выйдет? Значит тут-то и будет выход (это не игра слов) и у этого выхода опять мы встретимся. И вся эта книга так именно написана. Она писалась так бездарно, так не¬слыханно по-Х<одасеви>чески, что если бы тебе даже эти уловки двойникового состраданья (себя к поэту во мне) явились в полу¬обморочном бреду, или во сне, ты бы их не увидала, твой талант отразил это виденье и встал между тобой и им. Все почувствовано на одном лишь крепком чаю. — Давай я кончу пока, а то я загово¬рился и буду повторяться. И когда ты это получишь? Лучше от¬правлю сейчас. Я верю в твою волю. Все в ней. Ты (хронологичес¬ки) пришла к этому поздно, и проходить придется не долго. Что это не окончательное состоянье, видно из того, что оно тебе по¬перек встало. Иначе ты бы не заметила его. Твое страданье — твой размер, твой огонь. Ты еще будешь радоваться именно так, как не чаешь. Обнимаю тебя. Б.
Впервые: Цветаева. Пастернак. Письма 1922—1936. — Автограф (РГАЛИ, ф. 1190, оп. 3, ед. хр. 168).
1В письме 4 марта 1928 Цветаева объясняла свое творческое «оскуде¬ние»: «Борис, я всегда жила любовью. Только это и двигало мною. <...> С 1925 г. ни одной строки стихов. Борис, я иссякаю: не как поэт, а как человек, любви — источник. Поэт мне будет служить до последнего вздо¬ха, живой на службе мертвого, о, поэт не выдаст, а накричит и наплачет, но я-то буду знать. Просто: такая жизнь не по мне <...> Мне нужна моя соб¬ственная душа из чужого дыхания, пить себя. Та сушь, которой я сначала так радовалась, губит меня» (там же. С. 475).
2 Посылая Цветаевой свои летние стихи, Пастернак писал: «…Не есть ли это модифицированный Ходасевич, т. е. не пришел ли я <...> к какому-то подобию Ходасевичева «классицизма»» (письмо N° 372).
3 Василий Иванович Устинов. О его смерти, последовавшей за кон¬чиной жены, Пастернак писал сестре Лидии 15 февр. 1928: «Скончался Вас. Ив. Опять, как три года назад, отодвигали сундуки и шкапы, чтобы растворить двери на обе половинки, опять утром под пробужденье и плач детей шла лития, и выносили, подымая на лестнице воротники» (Письма к родителям и сестрам. Кн. I. С. 177).
4 В том же письме Цветаева говорит о себе, что она «гениальный врач над безнадежным больным (это я, кстати, сказала о Прусте)» (Цветаева. Пастернак. Письма 1922-1936. С. 474).
5 В письме 22 июня 1922 Цветаева вспоминала, что Пастернак осе¬нью 1921 г. приходил к ней в Борисоглебский с письмом от Эренбурга, который писал ей о своих поисках С. Я. Эфрона (там же. С. 14).
6 Речь идет о письмах 10 февр., 9 марта 1923 г. (там же).
7 Пастернак поступил на службу осенью 1924 г. и занимался подбо¬ром иностранной библиографии по Ленину.
8 В письме к Цветаевой № 270 Пастернак признавался, что «доходил до самоуничиженья» в отношениях с Есениным, но однажды, когда «из его же уст услышал все то обидное, что я сам наговаривал на себя <...> я тут же на месте, за это и только за это, дал ему пощечину».
421. А. М. ГОРЬКОМУ
Первые числа апреля 1928, Москва Дорогой Алексей Максимович!
Так как уже и конверт, покрытый Вашей рукой, приводит в понятное волнение, то письма Ваши читаешь всегда почти пре¬вратно, т. е. с готовой уже и преувеличенной чувствительностью. Перечтя последнее Ваше письмо (где об обеих Цветаевых и т. д.1), я поздно увидал, что в нем совсем нет тех нот, которые до пугаю¬щей явственности почудились мне в нем при первом чтении, и понял, что я ответил Вам глупо, с тою именно истерикой, кото¬рую Вы так не любите. Я не раскаиваюсь ни в одном из движений, сложивших мое нелепое письмо, — взять под защиту от Вашего гнева всякого, кого бы он косвенно, через меня, ни коснулся, было и остается моим трудным долгом перед Вами, — но в том-то и не¬лепость, что, может быть, Вы этих движений вызывать не думали, и я неправильно понял Вас2.
Последнее время часто в газетах читаешь адреса и приветствия Вам и во всех них разноречивые даты3. Наверное Вы считаете все это докучливой пошлостью и на всех поздравителей сердиты. Од¬нако, может быть, за далью, от Вашего взгляда ускользнуло, как разительно в Вашем случае все эти юбилейные тексты отличают¬ся от извечно знакомого нам академического трафарета. Я не ви¬дал ни одного, где не жила бы, и отдельными местами не находи¬ла себя, выраженная, особая, в каждом данном случае, прямая, неповторяющаяся задетость. Так же точно, к примеру, взволнова¬ла меня вся первая, историческая часть правительственного ма¬нифеста4. И тут горячность правды либо рвет риторический наи¬грыш, либо вдруг в фальшивом ложе периода находит себе сво¬бодное, некрасноречивое место.
И так как рокочущая пошлость этой условности в Вашем слу¬чае опрокинута даже фраками и крахмальными грудями, то в ту же дверь ломлюсь и я. И вот — без красноречивых фигур. Я за не¬сколько тысяч верст от Вас. Я могу подумать и передумать. Я могу написать слово и зачеркнуть. Так именно мне и хочется поздра-вить Вас, медленно, медленно, в нестесненном раздумье, с нето¬ропливым отбором предвидений и пожеланий. Все они стекаются в одно. Оно уже давно готово. Как только его назвать? — Ну, так вот. Я желаю Вам, чтобы чудо, случившееся с нашей родиной, ус¬пело в возможнейшей скорости обернуться своей особой давно заслуженной чудесной гранью лично к Вам. Чтобы огромная, чер¬ная работа, взваленная в России на писателя, когда