есть доля правды во всем печатавшемся и говорившемся, то она лишь в том, что совпадает с крупнейшим планом времени, с его исторической бесконечностью. Как же может бесконечность быть долей, да еще такого ничтожного целого, как та манная критическая кашка, которую так трогательно расхлебывали целый месяц? Вот ответ: эта правда давалась в безотрадно слабом растворе; страшную грозовую истину разводили слюной и молоком.
Не верьте растворам, Тициан!2 Верьте именно этой линии, именно из революционного патриотизма верьте уж лучше себе, Тициану Табидзе, потому что, как бы то ни было, химия Вашего склада растворяет все на свете, как бы это ни называлось, на более высоких градусах, чем это принято в «Литературках» и «Ве-черках». И если бы Вы этого даже не хотели, революция растворена нами более крепко и разительно, чем Вы можете нацедить ее из дискуссионного крана. Не обращайтесь к общественной благотворительности, друг мой, надейтесь только на себя! Забирайте глубже земляным буравом без страха и пощады, но в себя, в себя. И если Вы там не найдете народа, земли и неба, то бросьте поиски, тогда негде и искать. Это ясно, если бы мы даже и не знали искавших по-другому. А разве их мало? И плоды их трудов налицо.
Можете быть спокойны. Не я один в Вас верю и знаю Вам цену. Не верьте растворам. Верьте революции в целом, судьбе, новым склонностям сердца, зрелищу жизни, а не конструкции Союза писателей, Вы и чихнуть не успеете, как его вдруг преобразуют, — Веку, а не неделе формалиста.
Весь этот месяц чувствовал себя превосходно. Только раз прихворнул гриппом, дня на три. Страшно рад был Паоло. Но он ужасный ребенок, и с ним очень трудно. В тот миг, как он несет совершеннейшую ересь и его надо оспаривать, он вдруг становится две капли воды Медея3 (страшное сходство!), и руки опускаются от умиленья.
Приезжайте скорее. Редко бывал так спокоен, как сейчас, и ни капли не изменился. Только в тех ерундовых стишках, которые были написаны до Минска и на днях появятся в «Знамени», снял посвященье Леонидзе с последнего по счету, из опасенья, как бы у него не было неприятностей, ввиду некоторой независимости содержанья4.
Но какой-то период и в общей литературной жизни, и лично у меня закончился. Он у меня кончился еще раньше: я не справлялся с прозой, душевно заболевал, переводил. Знаю ли я, что надо дальше? Знаю. Только никому не скажу, может быть, лишь Вам, и то под страшной тайной. Но совсем по другой линии, нежели ерунда в «Знамени». Там один лишь холостой взрыв, пустая голословность, выход недоуменью.
Но буду работать, так, скажем, с осени, если буду жив и здоров.
Всем поклон. Ниту и Нину крепко поцелуйте! Обнимаю Вас от всей души. Простите за дурацкий тон письма. Причина: дико ноет зуб, а на душе весело и тянет к глупостям. И приезжайте! Ваш Б.
Впервые: «Вопросы литературы», 1966, № 1. — Автограф (ГМГЛ, № 021915, 17).
1 Имеется в виду дискуссия о «формализме», на которой Пастернак выступал с критикой газетной кампании. «Если обязательно орать в статьях, то нельзя ли орать на разные голоса? Тогда будет все-таки понятней, потому что когда орут на один голос — ничего не понятно. Может быть, можно вообще не орать, — это тогда будет совсем замечательно, а может быть, можно пишущим эти статьи даже и думать, — тогда мы, может быть, что-нибудь и поймем» («На дискуссии о формализме». Т. V наст. собр.).
2 В перекинувшихся в Грузию отголосках критической кампании Тициан Табидзе стал объектом резких политических обвинений.
3 Дочь Паоло Яшвили.
4 Речь идет о стихах, позднее объединенных в цикл «Художник» («Знамя», 1936, № 4). Стих. «Скромный дом, но рюмка рому…» в рукописи имело назв. «Устами друга» и посвящение Георгию Леонидзе, в печати снятые.
753. Л. Л. СЛЕЙТЕР
25 апреля 1936, Москва
25. IV. 36 Дорогая Лида!
Вот начало письма Ломоносовой к Жене, оно касается тебя.
«Сегодня была я в нашем консульстве, и там просили меня узнать адрес сестры Б. Л. — Лидии Леонидовны. Мне сказали, что она недавно вышла здесь замуж, и была в консульстве, но там забыли записать ее новую фамилию, а теперь не знают ни имени, ни адреса. Мне тоже бы хотелось знать ее адрес. Надо же нам познакомиться».
Женя по простоте душевной, справясь у Стеллы, готова была эту просьбу Ломоносовой исполнить, т. е. не спросясь тебя, так бы ей адрес твой и сообщила, я же, не зная твоих намерений и настроений, предоставлю все это на твое усмотренье. Хочешь, можешь удовлетворить любопытство консульства, не хочешь, не надо. То же и в отношении Раисы Николаевны. Но если бы ты согласилась с ней познакомиться, мне было бы очень приятно, и в таком случае извести меня об этом поскорей.
Я не писал Ломоносовой целую зиму, а она милейший и очень интересный и простой человек. Она приглашает Женю с Женёч-ком к себе в Англию каждое лето, и особенно серьезно в нынешнее. Мне давно надо ей ответить, и я уже было собрался, как вдруг эта ее просьба. Умолчать в ответе о тебе было бы странно и, может быть, ее бы обидело или удивило. А без тебя я этого не смею. Ты, может быть, скажешь, что в итоге все равно я тебе выхода не даю, т. е. как бы принуждаю. Ничуть не бывало. Если у тебя нет времени или ты не в настроеньи, или еще что-нибудь, то сообщи, и я всегда сумею сделать так, как ты пожелаешь. Однако, повторяю, если бы вы узнали друг друга, я был бы рад за нее и за тебя.
Понятно, я об этом думал уже и раньше, в твой первый приезд в Оксфорд; все время у меня чесались руки написать Р. Н. и тем самым наслать ее на тебя; или, может быть, мистифицировать цветами или еще чем-нибудь при ее посредстве. Но если бы я о тебе заикнулся, твое уединенье было бы нарушено, а я не знал, как ты на это уединенье смотришь: иногда именно приятно не иметь никого одомашнивающего в новом и свежем, как непрочитанная книга, краю. Было, конечно, очень просто запросить тебя об этом. Но как многое, и почти всегда важнейшее, в этой чертовской жизни, я все это откладывал.
Можешь себе представить, как мне все время хотелось писать тебе: тебе, замужней, в Англию, — предмет моих мечтаний еще в 13-м году, когда я самоучкой знакомился в оригинале с Китсом и Колриджем, Суинберном и По и другими1. И вот все это сдела-лось с тобою! Как все странно!
Сегодня, в связи с добываньем твоего адреса по соседству, случайно узнал, что скоро ты готовишься стать матерью. И я ничего не знал, и, вероятно, опять кругом виноват в этом. — Я в эти дни всей душой с тобою.
Ах, эта невозможная жизнь! Здешние ее нелепости, становящиеся препятствиями для художника, — баснословны. Но такова и должна быть революция, становящаяся все более и более собы-тьем века, все очевиднее и очевиднее выходящая на самую середку в гущу народов. До судеб ли тут, до оправдавшихся ли биографий. Но история размахнулась тут чем-то несговорчиво-крупным, и это — возвышает. И достаточно это помнить, чтобы перестать оглядываться и подводить печальные итоги. (Я помню твое заменательное письмо. Я тебе горячо был за него благодарен. Я не помню, выразил ли я тебе это, т. е. ответил ли?2)
Ах, как хочется поработать по-настоящему! Да мне ли одному. Так в чем же дело? Это трудно объяснить. Но во множестве помех мы повинны сами.
Два главных обстоятельства этой зимы: 1) Что что-то изменится с папой и мамой (что он засуществовал тут в потенции, что на Пречистенском бульваре, у Шуры в телефонной трубке раздавался его голос, что он молодец, что я два раза с ним разговаривал). 2) Что я здоров, здоров в том самом смысле, в каком невозможно, немыслимо был болен так недавно, не по-Жониному, не по-твоему, не по-человечески, никак, как только может быть во сне: шесть месяцев сряду!
Теперь надо как-нибудь не поддаться, — жестокая программа, слушаться только себя!
Я не знаю, что предпримет папа, т. е., куда они поедут. При его возрасте, все это тревожит меня. Я страшно (всем смыслом моей жизни, всей силой прожитого) по ним скучаю. Это и сыновняя любовь, и что-то еще другое. Папа, ведь, — художник (с еще ббльшим смыслом жизни и еще большею силой пережитого).
Наряду с этой неизвестностью, неожиданно с выздоровленьем возродившееся, в последние пять лет постепенно ослабевшее — чувство связи с западом, с исторической землею, с лицом мира, чувство непобедимой потребности в нем и ничем не возместимой разлученности.
Печальная комедия, когда меня переводят, или хотят переводить. Эти пробы не оправдывают интереса, послужившего к ним поводом, и даже как бы его компрометируют. Тогда осматриваюсь, и оказывается, что и переводить-то, ведь, нечего, что была какая-то деятельность, показательная, как процесс, но нет книг, отдельных книг о том-то и том-то, нет каких-то Бовари или Идиотов или Домби и сынов. Но не говоря о глупости и нескромности таких сравнений, вина не моя. Таково было время. Не было Домби и Бовари у Рильке и Блока, не было ни у кого, на кого я молился. И тут — снова революция. Но вернусь к переводам.
Чем их появленье объясняется, есть ли место этой неуместности, можно ли эту бессмыслицу осмыслить? Можно. Их единственный смысл для меня в том, что это соответствует моей тоске по Европе, моей всегдашней мысленной жизни в ней; смысл этих переводов в том, что так же, как эти переводы, существуем и мы: что вы за границей, и притом в разных странах; что так перевела жизнь квартиру на Волхонке. Наконец, смысл этих конфузно никчемных переводов в том, что какие-то Бовари и Домби обязательно будут, потому что их только и осталось написать, больше делать нечего: потому что была революция, и как только человек получит свободу чуть-чуть от нее отвлечься, чтобы всецело ее вспомнить и о ней подумать, — чему тогда и явиться, как не большому реалистическому искусству. И если буду я жив, жить я буду уже в нем.
— Прости, я пишу тебе торопливо и очень записался. Связаться с Ломоносовой можешь и сама (прилагаю два адреса, квартиры и где она занимается), но если сама ей напишешь, то и в этом случае меня извести, не откладывая. Она, между прочим, написала драму о Пушкине, и, право,