меня с ним какие-то роковые разногласья. Теперь я все чаще объясняю это причинами моего собственного настроенья, фактами личного порядка, в которых история неповинна. Но вы не думайте, что я обречен горевать круглые сутки, часами лью слезы или рву на себе волосы. Нет, нет, я по счастью здоров, ко мне относятся незаслуженно чудесно, и весь непорядок в моем порядке сводится к тому, что собственно говоря, при имеющихся данных мне могло и должно было бы быть несравненно лучше и радостнее, чем я сам это пока себе обусловил. Было бы хорошо, если бы вы не только не показывали этого письма сестрам, но и уничтожили бы его. И, как всегда бывает, я совсем не то написал, что надо было. А что надо, забыл, и вспомню, когда поздно будет. Ну да все равно.
Крепко вас обнимаю. Ваш Б.
Впервые: Письма к родителям и сестрам. — Автограф (Pasternak Trust, Oxford). Датируется по содержанию.
1 Причиной задержки письма и разговора со Збарским был проходивший в августе Московский процесс над Каменевым и Зиновьевым и отказ Пастернака от подписи под письмом писателей, требовавших расстрела, и пр.
2 Сквозь выражения радости возвращения родителей в Москву, четко просвечивали тревога и невозможность объяснить им опасность этого шага. Отсюда постоянно возникающая тема о «неблагодарных детях». Чтобы снять неуверенность оправдывающегося тона писем Б. Пастернака, °тец выражал «искренние чувства родительской радости и счастья» иметь таких сыновей: «Я пишу открытку, чтобы… успокоить тебя раз навсегда и уверить клятвенно, что смешны между нами «объяснения в любви», когда мы целой жизнью так спаяны, как едва ли найдется вторая семья с такими детьми и отношениями, какими мы судьбою одарены» (24 мая 1936; «В кругу Живаго». Пастернаковский сборник. Stanford, 2000. С. 31).
758. О. М. ФРЕЙДЕНБЕРГ
1 октября 1936, Переделкино
1. X. 36
Дорогая моя Оля.
Я зимую на даче с затрудненною почтой, без газет, — но об этом после. Вчера я был в городе и Женя мне показала статью в Известиях *, — она плакала.
Во всем этом мне страшно только то, что ты еще не закалена, и с тобой это впервые. Наверное, это уже подхвачено ленинградской печатью, а если еще нет, то ты должна быть к этому готова. Это будет множиться с той же подлой механичностью, без мысли, сплошь в прозрачных, каждому ясных передержках, с неслыханною аргументацией (всем известно, как Маркс относился к Гомеру, — как будто ты пишешь о Марксе и, приводя противное, искажаешь факты — как будто твои аналитические вскрытия есть осужденья, как будто тебе Гомер дальше, чем этой репортерской пешке, своими руками затягивающей петлю на своей собственной шее, точно этому газетчику дышится слишком вольно и надо постараться, чтобы дышать стало еще труднее…).
Я не могу сейчас, на этих ближайших днях приехать к Вам, как мне бы хотелось и было бы, может быть, нужно. Не могла ли бы ты приехать ко мне? Здесь у тебя была бы отдельная комната, и ты попала бы в поселок, состоящий сплошь из таких же жертв, как ты2.
Зимою была дискуссия о формализме. Я не знаю, дошло ли все это до тебя, но это началось со статей о Шостаковиче3, потом перекинулось на театр и литературу (с нападками той же развязной, омерзительно несамостоятельной, эхоподобной и производной природы на Мейерхольда, Мариэтту Шагинян, Булгакова и др.). Потом коснулось художников, и опять-таки лучших, как, например, Вл. Лебедев и др.
Когда на тему этих статей открылась устная дискуссия в Союзе писателей, я имел глупость однажды пойти на нее и, послушав, как совершеннейшие ничтожества говорят о Пильняках, Фединых и Леоновых почти что во множественном числе, не сдержался и попробовал выступить против именно этой стороны всей нашей печати, называя все своими настоящими именами4. Прежде всего я столкнулся с искренним удивленьем людей ответственных и даже официальных, зачем-де я лез заступаться за товарищей, когда не только никто меня не трогал, но трогать и не собирались. Отпор мне был дан такой, что потом, и опять-таки по официальной инициативе, ко мне отряжали товарищей из союза (очень хороших и иногда близких мне людей) справляться о моем здоровье. И никто не хотел поверить, что чувствую я себя превосходно, хорошо сплю и работаю. И это тоже расценивали, как фронду.
Я не знаю, как тебе быть, издали этого не сказать, надо знать, как далеко зашла у тебя эта беда в объективных фактах, надо увидаться. Я знаю случаи, когда люди, получив такой щелчок, пытались объясниться по существу, писали письма в ЦК и, добившись того, что там ознакамливались с поводом разноса (книгой, пьесой или картиной), только усугубляли свое положенье и уже непоправимо, вторичным, усиленным на них наскоком, в подтвер-жденье первого. Так было с поэтом Светловым и его пьесой5. Во всех этих случаях, как и со мной, урон был только моральный, и значит, при нравах нашей прессы, лишь видимый и призрачный, с эффектом обратного действия для всякого, необделенного нравственным чутьем и силой.
Я не знаю, как это по твоей неопытности разыгрывается с тобой, я не знаю твоих друзей и знакомых, твоих корней в среде, я говорю только о вещах для внутреннего душевного употребле-нья, — самом в таком случае важном, если бы даже возможность самозащиты была нужна или доступна нам. Мне страшно себе представить, как ты все это переносишь и как это отражается на здоровье тети. Об этом, пока об этом, я прошу тебя немедленно протелеграфировать мне по адресу: Москва, Белорусско-Балтийская дорога, Баковка, городок писателей, 48, Пастернаку.
Женя сказала, что я должен был бы вступиться за тебя в печати, т. е. написать контрстатью о книге. Если я это сделаю, я знаю наперед, что случится. Если бы даже это напечатали, меня в ответ высмеяли бы довольно мягко и милостиво, а тебе бы влетело еще больше, и, как это ни странно, — еще и за меня.
У меня и на этот счет есть опыт, так всегда бывало, когда я за кого-нибудь вступался, хоть и устно, но публично.
Но зато, если бы потребовалось, негласными путями, т. е. личными встречами и уговорами, апелляциями людям с весом и т. д., я готов тебе служить, как могу, рвусь в бой и хотел бы только знать, что именно надо. И вслед за телеграммой, очень прошу тебя, поторопись подробно написать мне и пошли письмо спешной почтой по тому же адресу.
Теперь главное. Ты, наверное, давно ждала (и удивлялась и обижалась, может быть, его непоступленью) моего отклика и мненья о книге, и права была, не находя безобразию этому имени. И я сумел бы соврать или обойти вопрос молчаньем, если бы не знал, что, будь ты тут, ты меня бы оправдала; — но факт тот, что я еще ее толком не прочел. Я пробежал — это было весной — при первом получении всю книгу поверхностно, через пятое в десятое, но и этого было достаточно, чтобы подивиться как раз тому, чтб этот мерзавец6 намеренно проглядывает и нагло искажает: глубине и цельности общей мысли, методологическому ее члененью из главы в главу через всю книгу. Кроме того, я прочел страницы о лирике, восходящие к тогдашнему разговору твоему на кухне, когда ты мне эти мысли поясняла снимками с позднейшей греческой скульптуры. «Укрощенье» я знал в оттиске7.
Я так уже тогда боялся, что не скоро улучу минуту для этого верха наслажденья (книга на интереснейшую тему, в новом, весь генезис ее преображающем разрезе, увлекательно написанная, да притом еще тобою!), что написал тебе телеграмму с ничего не значащим выраженьем голой радости (неужели я и ее даже не отправил!). Тогда Женя болела, и я должен был ее устроить на юг в санаторий, а затем и их обоих с Елизаветой Михайловной на все лето в дом отдыха. Достраивались эти писательские дачи, которые доставались отнюдь не даром, надо было решить, брать ли ее, ездить следить за ее достройкой, изворачиваться, доставать деньги. В те же месяцы денежно и принципиально решался вопрос о новой городской квартире, подходило к концу возведенье дома, начиналось распределенье квартир. Все эти перспективы так очевидно выходят из рамок моего бюджета и настолько (раза в три) превышают мои потребности, что во всякое время я бы отказался ото всего или, по крайней мере, от половины и сберег бы время, силы и душевный покой, не говоря о деньгах. Но на этот раз, по-видимому, серьезно собираются возвращаться наши. Папе обещают квартиру, но из этого обещанья ничего не выходит и не выйдет. Надо их иметь в виду в планировке собственных возможностей. Я страшно хочу жить с ними, как хотел бы, чтобы ты приехала ко мне, т. е. хочу этого для себя, как радости, но совсем не знаю, лучшее ли бы это было из того, что они могли бы сделать, для них самих. Это остается в неопределенности, а я уже живу под эту неопределенность и трачусь и разбрасываюсь, может быть, впустую. Однако эта неопределенность с родителями лишь часть общей неизвестности, в которой я нахожусь, — жить так, как мне прихо-дится жить сейчас, весь век, было бы неисполнимым безумьем, если бы даже это мне улыбалось, — и опять-таки их проблематический приезд осложняет дело, временно фиксируя меня в том положеньи, в каком застает, и отсрочивая некоторые неотложно-сти на неопределенное время. Но об этом я даже и не вправе распространяться8.
Короче говоря, я все задерживал переезд на дачу, пока Зина не собралась сама и в одно прекрасное утро не перевезла всей мебели и хозяйства. Я тоже бросился туда, как был, без книг и вещей, необходимых мне в работе. О последней я, после кризиса, составлявшего существо моей прошлогодней болезни (он, между прочим, заключался и в судьбе работ, подобных твоей9), — редко мечтаю. Я пишу невероятно мало, и такое, прости меня, невозможное говно, что, не будь других поводов, можно было бы сойти с ума от одного этого10. Но так вообще все это не останется, я вырвусь, даю тебе слово, ты меня, если тебе это интересно, опять увидишь другим. Как раз сейчас, дня два-три, как я урывками взялся за сюжетную совокупность, с 32 года преграждающую мне всякий путь вперед, пока я ее не осилю, — но не только недостаток сил ее тормозит, а оглядка на объективные условия, представляющая весь этот замысел непозволительным по наивности притязаньем. И flee же у меня выбора нет, я буду писать эту повесть11. Да, но это к