Женечку, за нежные заботы о них, за чудесное ваше, сверхчеловеческое чутье.
Вы должны были догадаться, что в момент, когда мама повредила себе ногу, и потом лежала в простуде, затяжное мое молчанье должно было иметь какое-нибудь другое объясненье, нежели черствость сердца или чернейшее равнодушье к самому лучшему и близкому, что у меня есть на свете, — к вам.
И действительно, время тревожно не одними семейными происшествиями, и его напряженность создает такую подозрительность кругом, что самый факт невиннейшей переписки с родными за границей ведет иногда к недоразуменьям и заставляет воз-держиваться от нее. Но ведь не могу же я совершенно отказаться от полученья вестей о вас и подачи вам знаков о своем существо-ваньи.
Когда вы утешаете Женю в отношении моих чувств, вы недалеки от истины. Часто вечерами, когда я заработаюсь, выйду на прогулку и потом в рассеянности возвращаюсь домой, мне кажется неестественным и странным, что я попадаю не к ним и слышу в доме не их голоса.
От этого ощущенья я не избавлюсь никогда, и так же как вы, то есть в той же расплывчатости и безо всякой определенности надеюсь, что это1 когда-нибудь переменится. Я не могу представить себе это определенней, потому что для этого я должен был бы ненавидеть Зину или осуждать ее, а ни к тому ни к этому эта женщина, с животом на 7-м месяце с утра до вечера без работницы бьющаяся над самою черной работой, измученная всей предшествующей жизнью, а также и мною, мне поводов не дает. Напротив, в том значеньи, какое, после всего, всем поколеньем везде пережитого, здесь, у меня, на пятом моем десятке, может еще иметь слово любовь, я, конечно, люблю ее, не так легко и гладко, и первично, как это может быть в нераздвоенной семье, не надсеченной страданьем и вечною оглядкой на тех, других, первых, несравненно более правых, считающих себя оставленными, но не оставленных…. Не так, но по-другому, и, значит, все же как-то.
Итак вы знаете, что она беременна. Когда меня посылали в Париж, и я был болен — (ах, это, ведь, было совсем, совсем не то, как я тогда об этом говорил; причины были в воздухе, и — широчайшего порядка: меня томило, чтб из меня делали, — помните? — меня угнетала утрата принадлежности себе и обижала необходимость существовать в виде раздутой и ни с чем не сообразной легенды, теперь это прошло, и это такое счастье, я так вздохнул, так выпрямился и так себя опять узнал, когда попал в гонимые!) — так вот, тогда именно мне очень хотелось иметь общее с ней про-долженье, оставить будущему живую память о нас.
Это было оттого, что в тогдашней тоске я чувствовал на себе дыханье смерти (это трудно объяснить; но наблюденье, что даже и моя, вами выношенная и такою вашей правдой и скромностью пропитанная жизнь стала, без вины моей, театром, даже и она, — наблюденье это было убийственно). Так вот, я прощался тогда со всей той бездонной неподдельностью, правдой и очарованьем, которые есть земля и жизнь, и на прощанье хотел от нее ребенка. Но странно, причины физические мешали в этом именно ей, а не мне. Она ходила к врачам и лечилась и постепенно, свыкшись с сознаньем, что этого не будет и не может быть, я перестал понимать, как и зачем я этого хотел. Иными словами, нынешнее ее положенье — совершенная неожиданность, и если бы не запре-щенье абортов, нас бы остановила недостаточность нашей радости по этому случаю, и она прибегла бы к этой операции.
Но теперь, когда что-то готовится, когда в порядок существующих вещей обещает войти новое и неведомое существо, подло и немыслимо говорить об этом так, как рассуждал я выше. Оно уже в пути, и счастливой ему дороги. Оно лучше и сильнее и выше меня, моих чувств и моих счетов и больше: оно именно из той страны расплывчатых упований, в которую я помещаю и Женино будущее, когда думаю о жизни, о себе и о них, обо всех.
И, — для ясности, чтобы вы знали, читая эти длинные и косноязычные рассужденья о вещах, глубина и важность которых не поддается выраженью наспех, — радоваться ли вам или печалиться о том, что сейчас со мной и вокруг меня происходит, — радуйтесь, радуйтесь в границах, определенных моим рожденьем и характером времени, а также и мною самим, т. е. всем тем, что я сделал со своею жизнью и со своими. В этих, твердых и непоправимых границах я ежедневно дивлюсь и не устаю благодарить судьбу за то, как еще хорошо все и насколько лучше моих прав или расчетов.
Женя была больна весной и очень худа. Редко, когда она бывала довольна летним местопребываньем и за лето почти никогда не поправлялась. Не то сейчас. Она вернулась из Крыма, где ее окружало общество из того же литературного круга и где к ней чудесно относились, загоревшей и пополневшею, в ровном, спокойном и веселом настроеньи; мягка со мной, что отражается на Женечке, которого это освобождает от тяжких размышлений о нашем разъединеньи, и так беспечна, что даже слышать ничего не хочет о посещеньи врача, хотя ей именно и нужно было бы воспользоваться притоком сил для совершенья операции.
Я не могу сказать того же о себе самом и о Зине, о моих перспективах, — житейских, квартирных, семейных и даже матерь-яльных. Но и тут малейшее облачко не должно омрачить вас за чтеньем этих строчек. Как-нибудь и тут все устроится.
Я мог бы зарабатывать больше, я более деятельно мог бы хотеть, чтобы огромный и пустой мой дом в Переделкине так же походил на уютное и располагающее к себе человеческое жилище, как крохотная двухкомнатная Женина квартирка, изящная, чис-тая и просящаяся на полотно, как interieur. Я мог бы меньше дичать, меньше отрываться от города, меньше времени тратить на лес и на реку, на чтенье многотомных историй, я мог бы вместо романа, который я пишу медленно и как можно лучше, отписываться более прибыльными пустяками и т. д. и т. д. Но очевидно во всем этом нет ничего рокового. Так, в настоящее время, выбрал я, и если несладка и незавидна Зинина участь по той трудности, которая падает на ее плечи (это относительно, и этого не следует преувеличивать, — отсутствие домашней работницы временная случайность), то меня эта ответственность не пугает, со мной должно быть трудно и не может быть легко. А если бы я меньше занимался заготовкой хвороста на зиму, меньше отдавал бы времени воздуху и природе (октябрь, по утрам заморозки, а я все еще купаюсь) и меньше читал бы Мишле и Маколея, я, может быть, не мог бы и работать.
Я в радости думал об этом письме и должен был написать вам его в этом качестве, т. е. как радостное, и если это не ясно, то причина в том, что как Жоня, я не умею писать писем и постоянно увязаю в каком-то невылазном многословьи.
Крепко и горячо целую вас обоих, Федю, Жоню, ее деток и Лиду с семьей. Отсутствие прямых писем от вас ко мне не беспокоит меня, я готов довольствоваться косвенньми сведеньями, поступающими через Женю или еще кого-нибудь.
Обнимаю вас без конца.
Впервые: Письма к родителям и сестрам. — Автограф (Pasternak Trust, Oxford).
1 После этого слова в письме вычеркнуто шесть строк.
770. Л. Л. СЛЕЙТЕР
Декабрь 1937, Москва
Дорогая Лида!
Как порадовала ты меня своим письмом! Мне подарили того Майкля, что хохочет во все горло, повернувшись в загородке1. Чудесный мальчик! *
Пока ходят письма, обстоятельства меняются. Набегают облака, наступают затрудненья. Потом горизонт очищается, снова становится легче. Отвечать надо немедленно или с двойным за-позданьем.
Ты вспоминаешь нашу молодость, мои первые книги, и тебе кажется, что роман будет возвращеньем к ним2. Месяца три тому назад, если бы я отвечал тебе с дачи, из Переделкина, я бы не разуверял тебя. Но сейчас это не соответствовало бы истине. Отсюда, из города, после переезда на новую квартиру и множества осложнений, заставивших отложить работу, я ничем, кроме
* Но потом я видел у Жени другую, где он в креслице и просто красив. Туг он напоминает тебя маленькою, как ты изображена у папы в Веласкесовском духе. И рядом с этим не твое: вниманье и уверенная любезность гостеприимного хозяина, как на спокойных портретах Ром-нея и Генсборо — замечательная черта преемственного благородства в ребенке! (Прим. Б. Пастернака.) самочувствия, по-прежнему беспричинно безоблачного, не могу похвалиться, а в этом чести мало, и это не достиженье.
Но я не в шутку возвращаюсь к этому состоянью духа все вновь и вновь. Как в ранние годы, пока с ними знакомишься, останавливают новизной разные стороны жизни: первое путешествие, первая страсть, первое опьяненье, первая удача в работе, так при-влекает, захватывает и интригует меня теперь чувство здоровья, явленье, интерес которого я проморгал и глубины которого не заметил. Точно это книга, которую я оставил себе про запас, и теперь, после многих прочтенных, стал перелистывать.
Я не знаю, в чем и с какой скоростью суждено мне выражать себя дальше. Аналогии с начальными годами нет места. Это естественно, что как у отдельных людей, так и у целого периода истории есть свой возраст, и что каждый к радости своей или своему неудовольствию все больше и больше оказывается пленником века. Но романа я не оставлю. В слишком притягательной тишине задуманы его очертанья, разобраны и облюбованы предназначенные для него повороты жизни, лица и состоянья, слишком утвержден, стал вероятен и отделился на какой-то отступ от меня этот круг. Как только справлюсь с некоторыми матерьяльными затрудненьями, временными, и нисколько не роковыми, я опять вернусь к нему.
Кстати, второй уже раз выходит «Воскресение» с папиными иллюстрациями, ничего не утрачивающими от времени, так они замечательны. Первый раз это было в издании Академии, а теперь в выпуске Госиздата, и оба раза пропадают гонорары, которые, наверное, следуют ему за их воспроизведенье. Я бы занялся этим, но для этого требуется его доверенность мне, засвидетельствованная в нашем консульстве или полпредстве. Но мне не хочется пользоваться папиными деньгами без какого-нибудь возмещенья, тем более, что возможность для этого налицо. Три года тому назад в Праге меня выпустили по-чешски двумя отдельными книжками в двух разных издательствах. Одна это Охранная грамота, другая — томик избранных стихотворений3. Мне что-то причитается за них, но я тогда предполагал попасть за границу и оставил на совести издательств рассчитаться со мной, если я