и уходит у меня добрая половина дня. Аккуратно нарубленной и наломанной еловой ветки у меня выложены в доме и снаружи целые запасы. А что делать зимою? Гулять без цели я не люблю и не умею. Собирать грибы или ягоды в ноябре трудновато. Вот хворост и предлог, чтобы по три или четыре часа пропадать на воздухе, на далекой от дороги просеке, среди мачтовых сосен, редкие просветы неба, тишина, смеркается, то тут, то там начинает осыпаться целое дерево, как над мельником в Русалке2, это ворона села на березу или белка покачнула, перепрыгивая с сосны на сосну. И вдруг совершенно темнеет, почти сразу, так что трудно разыскать заготовленные в разных местах вязанки. И опять это чем-то напоминает маму. (Но чем? Атмосферой Очакова?3 Да ведь это через две остановки от Очакова! Или кухней на Волхонке? Помнишь ее «струкачи» и чурбаки?)
А мыши, мыши! Их столько, и они так распущены, что на них надо кричать «Брысь» или «Это еще что такое?!» и тогда они еще поразмыслят, уходить ли им или нет, когда жаришь яичницу с колбасой и они отовсюду по хворосту вылезают подышать наркозом жареного масла и пищат, и распевают.
Однако довольно. Я уже сказал вполне достаточно, чтобы ты могла заключить, что я тихо схожу с ума. Но с другой стороны, что прикажешь делать? Как бы ни складывалась моя жизнь, фатальной немыслимостью, например, повидать вас, из нее вынута сердцевина, она наперед обесценена, и в той же мере наперед мне безразлична.
В заключенье вкратце несколько вещей. К весне, если Бог даст, я хочу попытаться матерьяльно устроить Зину и Женю вперед месяца на три, на четыре (не это проблема) и обращусь с письменной просьбой к нашему правительству, чтобы мне разрешили повидать папу (мы не видались пятнадцать лет!). Я так по нем и по маме скучаю, что это стало отравлять мне существованье, и если тут перетянуть, я могу взбеситься, я ей-богу не шучу. Как ни смеются над этим знакомые, во мне тлеет надежда, что может быть, по изложеньи мотивов моей просьбы в той силе, какую они надо мной имеют, мне, быть может, не откажут в разрешении на выезд. Во всяком случае я приложу к этому все старанья.
Несколько слов о своих, потому что о себе писать трудно, да собственно и нечего. Женя в Крыму очень поправилась, но этого хватило ровно на месяц, и она опять худа как щепка, подумывает о санатории и пр.
Очень утешает меня Женёк, как ни мало я его вижу. Начать с того, что он уже начал зарабатывать (в сентябре ему минуло 15 лет). В школе классный наставник и учительница заставили его взять Урок (он занимается английским языком с каким-то слабо успевающим из младшего класса по 3 руб. за час ежедневно, что составляет 75 р. в месяц. Ему предлагали 4 руб., но вообще он отказывался, ему неловко было, в последнем счете из того соображенья, что у Елизаветы Михайловны норма была 5 руб. Кроме того, я со всех сторон слышу превосходнейшие о нем отзывы. В Крыму они жили в писательском доме отдыха (на бывшей даче покойного Макса Волошина), в Коктебеле. Там перебывало множество знакомой и незнакомой публики, и вот теперь я иногда где-нибудь на улице, в ожиданьи автобуса, от кого-нибудь из очереди слышу: Какой у вас замечательный сын; как он превосходно плавает, или какой образованный, или воспитанный, и т. д.
Физическому его развитию (прогулкам в горы, плаванью, рыбной ловле и пр.) много способствовал Женин муж Митя (Дм. Влад.), с которым у него очень хорошие отношенья, но наверное испортятся, потому что Женя очень привязчив, сентиментален и просто-напросто надоедлив. Как-то два раза по праздникам были они втроем тут у меня, и другой раз с Шурой, Ириной и Фединькой. Огорчительно только, что он до сих пор ни разу еще не видал нового своего братца. Прийти посмотреть на него он не хочет или не может, а для того, чтобы показать Леню ему и Жене, мне надо пробыть в городе больше суток и устроить это посещенье не так просто.
Ну вот. Я хотел написать папе, а в твоем лице написал всем вам сразу. Но мне пришлось бы писать другое письмо и написать его вдвое длиннее, если бы я пошел не от известного мне, а от неизвестного, и, например, отправною точкой избрал какую-нибудь фантасмагорию вроде общего вашего съезда на Темзе!4 Почему-то в этой феерии больше всего меня волнует пребыванье Аленушки и Чарлика на том, что для них должно быть чужбиной. Я ничего не знаю о Феде и Жоне, но думаю, что они с житейскими трудностями справляются. Между тем при мысли об Аленушке и Чарли-ке моя чувствительность разыгрывается в каких-то истерических размерах, я реву, произнося это, и мне их жалко больше моих и твоих детей, больше нас самих и стариков. Хотя я их ни разу в жизни не видел, но наверное в них и в представленьи о них сосредоточилось все тончайшее и возвышеннейшее, что есть в детстве (и тогда следовало бы сказать: все чистейшее из пережитого… кем! … когда..! Всеми вообще, но теперь в нашу бытность, здесь на земле, на этот, на какой-то оглушительно этот раз). Ах, надо повидаться, в письме ничего не рассказать.
Если я теперь кое-что прибавлю о себе, ты неизбежно сделаешь превратные выводы и получишь о моем житье-бытье вопию-
ще извращенные представленья. Но я неисправимый и убежденный коечник или чердачник (студент, «съемщик угла»), как меня очень метко обозвала одна знакомая. Самые лучшие воспоминанья у меня о трудных и скромных периодах моего существованья: в них всего больше земли, колорита, рембрандговщины. Мне надо, чтобы жизнь держала меня в черном теле. Одной из причин, подготовивших мой разрыв с Женею, было то, что не посвящая ему всей себя, она в то же время баловала Женечка косвенно, кутала и нежила руками Паши (Праск. Петр. Устиновой) и еще как-нибудь, как бы от него откупаясь тратами на него и на привлеченных к нему людей. Все это, разумеется, нельзя понимать en toute lettre*, это шарж и говорить так дико несправедливо. Но достаточно и оттенка. То же самое, разумеется, повторится и с Зиною в отношении Лени, но, с одной стороны, я теперь буду настойчивее и грубее, с другой, ей все это будет труднее. Она все время плачется, что я создаю искусственные затрудненья, что если бы я не прилагал усилий, чтобы денег было мало, их было бы гораздо больше. Умер отец Нейгауза5, старик Нейгауз 92-х лет. Он был из Клеве или Калькара am Rein, больше 50 лет провел в России и не научился говорить по-русски, образованнейший музыкант (у них была музыкальная школа в Елисаветграде), интереснейший старик трудовой, демократической складки, до последних дней (вер-нее до болезни) ежедневно что-нибудь читавший на всех языках.
Он любил говорить со мной иногда даже больше, чем с сыном (ах, опять, надо повидаться, ничего не рассказать). Весной он меня вызвал и после долгих жалоб на свою жилистость, здоровье и одиночество попросил помочь ему уйти из жизни, пока еще он это может сделать по-человечески, не успев стать всем в тягость, и достать ему что-нибудь огнестрельное. Понятно, я пристыдил его и сказал, что ничего такого у меня нет и получить это трудно. Когда он осенью заболел воспаленьем легких, он так боялся, что опять выздоровеет, как в прошлом году, что прокрался на кухню и там надрезал себе горло большим мясным ножом (но умер не от этого, он от слабости упал там, это было в общей, коммунальной кухне и на стук паденья сбежались и подобрали его). Да, так к чему я заговорил обо всем этом. Ага. Конечно, он ходил не голый, и от него должно было что-нибудь остаться. Зина понаделала из его фуфаек и кальсон целый гардероб для Ленички (впрочем не такой уж многочисленный: при всей попугайчатости Леня
* буквально (фр.). 137 очень крупный, медвежеватый, вроде покойного Юры Серова6, обыкновенно ему дают года полтора и больше), но дело не в этом: Зину печалит моя радость по поводу того, что мальчик растет в тесноте и некоторых, относительных и очень призрачных, стесненьях. Здесь у соседей в Переделкине был «манежик», загородка для учащихся ходить, как в которой Майкль снят. Я взял эту вещь для него, но пока он в Переделкине был, это было для него рано, а в город ее перевозить некуда, потому что Зинина с ним комната сама не больше манежика, в нее с трудом втиснута кровать и стол, и на остающемся месте едва помещается его кроватка. — Болтовня, болтовня, ну к чему я все это болтаю? Который день ты, бедная, это читаешь?
Но я, верно, хотел сказать, что у меня тяга к этой суровости. Это так же приятно, как купаться зимой в реке.
1-е ноября, а я и сегодня не изменил этой привычке. Над речкой в стороне проходит шоссе. Увидать голого в этом пейзаже просто неслыханно, кощунственно, обидно: проезжающие ругаются и улюлюкают, или останавливаются, не решаются подойти, подходят, терпят, терпят и заговаривают: «А не холодно, уважаемый?» или что-нибудь такое. Объясняешь, что тренировка или привычка. Ответ удовлетворяет, и уходят успокоенные.
Мне кажется, я летом написал тебе7. Но письмо я поручил опустить одной знакомой и не уверен, сделала ли она это и получила ли ты его. Ну хорошо.
Да, так главное: папы и мамы в этом чудовищном письме (я сейчас его кончу) гораздо больше, чем это может показаться с первого взгляда. Пускай наши не обижаются на Шуру и на всех остальных, что редко пишем. Думаем всегда, и как!!! Но писать часто хорошо при правильно налаженной переписке. А ты наладь ее, попробуй. Нет, я смеюсь. Пишите мне по городскому адресу: Москва 17. Лаврушинский пер. 17/19, кв.72. И напишите Зине.
Всех твоих и Жониных крепко целую.
Письмо Dritter Tag* (как в Нибелунгах8). Леничка страшно напоминает Жоню периода Оболенского9, когда она глыбы (грибы) говорила. А может быть, и тебя. Вообще он того стиля, который папу натолкнул на Веласкезовскую концепцию вас (Жозефина-Иоанна и Лидия-Елизавета)10. Ведь и Юра Серов Веласкезовский.
* Третьего дня (нем.).
Впервые: Письма к родителям и сестрам. — Автограф (Pasternak Trust, Oxford).
1 В письме 30 июля 1938 Пастернак писал сестре: «Случайно и совсем без моего участия Леню стали звать Ленчиком, и за ним (но только в устах матери и в минуты особой нежности) утвердилось дорогое