Однако в «Госпоже Бовари» полностью не флоберовское еще не изжито. Последние слова романа: «Недавно он получил орден Почетного легиона» могли бы принадлежать Эмилю Ожье{173}: «Пэр Франции в 48 году». Мы устали от симметричных, ироничных и грубых формулировок, построенных в духе Флобера, но кажущихся нам весьма банальными после того, как они заполонили всю литературу, придали важности дипломатической переписке (вроде писем Пьера Миля{174}) и веса речам ученых мужей (речь Думика{175} при вступлении в Академию, приводящая в ликование дураков). Образы романа Флобера, все же сохранившие немного лиризма или ума, еще не разрушились, не распались, не растворились в прозе, не являются всего-навсего постепенным появлением предметов или людей. Так, йонвильская местность: «…поле здесь похоже на разостланный огромный плащ с зеленым бархатным воротником, обшитым серебряным позументом», «…в таком добром старом трактире… всегда пахнет деревней, как от вырядившихся по-городски батраков».
В пассаже напротив («серебряный позумент») процитировать также: «…ходили и что-то клевали пять или шесть павлинов — краса и гордость канских птичников». (См. появление Бовари на ферме Эммы.) Это еще не тот гладкий порфировый стиль без единой трещинки, без единого инородного вкрапления. И дело не только в наличии сентенций, которые потом исчезнут. Здесь же сказать об его ученике{176} («Пышка», максимы), процитировать до этого самого Флобера, из «Простого сердца», например.
При описании чисто предметного мира вещи вели себя как люди. И начиналась драма: длящееся состояние требовало употребления незаконченного прошедшего времени, но когда на смену этому состоянию приходило действие, требовалось законченное прошедшее, а оно, как правило, сопровождалось причастием настоящего времени, указывающим на начало действия: то ли как на причину, то ли для того, чтобы подать нам его под разными углами зрения. При описании картины с людьми, дабы хорошенько показать, что это не более чем картина, то есть деталь, никак не связанная с действием, свидетельствующая, что и действие подано как картина, глядя на которую мы не в силах сказать, важно ли то пятнышко в той же мере, что и этот жест, поскольку предполагается, что мы не знаем, что это жест, — для этого добавляется этот мазок (привести пример). И поскольку, с другой стороны, Флобер бездумно, без всякой связи передавал глупости, высказанные людьми, эта ирония распространилась и на чисто описательные части картины, которые из-за диспропорции между схемой и намеченными в ней великими событиями, как будто окрасились в философские тона. Так, сказка «Иродиада» о смерти святого Иоанна Крестителя кончается следующим образом: «Так как она была очень тяжела — они несли ее поочередно». Фраза эта уже проглядывала в «Госпоже Бовари», в том месте, где папаша Руо, только что вернувшийся с погребения дочери, оборачивается, чтобы окинуть взором места, где она жила, кладбище, где она лежит, «лошадь у старика хромала, и он затрусил рысцой».
Эти симметричные ряды противопоставления существительных и прилагательных: «…слава сердцееда упрочила его артистическую репутацию», «…о своем обаянии и о своем чувствительном сердце», «…темперамент при отсутствии тонкого ума, напыщенность, прикрывавшая отсутствие истинного чувства, — вот чем брал этот незаурядный шарлатан, в котором было одновременно что-то от парикмахера и что-то от тореадора». Сколько должны были бы заплатить Флоберу за авторство «фантазеры» из «Журналь де Деба», рабски копирующие эту фразу, как и фразу о дураках или фразу, произносимую Омэ в конце романа, когда он рассуждает о несправедливости правительства! Г-н Фаге, когда он лапидарен, что случается редко, пишет под Флобера: «Он соединил… и дурацкие соображения» (о Бальзаке).
Не избежал его влияния и Ренье{177} — отсюда его точность, и красота описаний, и сходство пейзажей.
Показать, что это (симметрия) уже сейчас есть и в дальнейшем будет переходом к иному качеству, менее привлекательному, более ученому, напыщенному и книжному, благодаря чему Флобер — знамя худшего, что есть в современной литературе.
Заметки о литературе и критике
Стоило мне приняться за чтение какого-нибудь автора, как я незамедлительно начинал различать за словами мотив, свой для каждого из писателей; читая, я безотчетно напевал его про себя, то убыстряя, то замедляя темп, то вовсе умолкая, что бывает, когда в такт мотиву приходится делать паузу, прежде чем допеть конец слова.
Я хорошо понимал, что если, будучи не в состоянии работать, я еще и писать не сумею, то уж слух-то у меня более тонкий и верный, чем у других; это позволило мне сочинить пародии — ведь когда чувствуешь мелодию, слова приходят сами собой. Однако дар этот я не развивал, и время от времени, в разные периоды моей жизни, он, как и дар распознавать глубинную связь между двумя мыслями, двумя ощущениями, дает о себе знать, хотя, не находя себе применения, скоро, видно, ослабнет и зачахнет. Однако не так-то просто ему это будет, поскольку часто именно тогда, когда состояние моего здоровья особенно ухудшается, а мысли и силы покидают меня, внутреннее «я», временами возвращающееся ко мне, подмечает глубинные связи между двумя мыслями, как это нередко случается осенью: завяли последние цветы, опали последние листья, и округа исполнена самых полнозвучных аккордов. Этот резвящийся во мне на руинах мальчик не нуждается в какой бы то ни было пище, он питается исключительно удовольствием, которое доставляет ему созерцание зреющей в нем мысли: он создает ее, она создает его, он умирает, она возвращает его к жизни, как капля влаги и тепло возвращают к жизни семена.
Думаю, что это тот же мальчик, у которого тонкий слух, способный между двумя впечатлениями, двумя мыслями уловить тончайшее созвучие, недоступное другому слуху. Мне ничего не известно об этом существе. Но если оно в какой-то мере причастно к созданию этих созвучий, то и живет благодаря им: очень скоро пробивается, идет в рост, наливается соками, которые они дают ему, а затем увядает, не в силах жить лишь ими. Но каким бы продолжительным ни был настигающий его вслед за этим сон (как для зерен г-на Беккереля{178}), оно не погибает или, скорее, погибает, но может воскреснуть, если возникнет другое созвучие, даже если просто на двух полотнах одного художника им будет подмечена схожесть профилей, тканей или стульев, указывающая на нечто роднящее эти произведения: предрасположенность и сущность художнического духа[21].
Ибо оно непрестанно умирает в частном, но моментально оживает в главном. Оно живет только главным, которое реанимирует и питает его, и ежесекундно умирает в частном. Но в те минуты, что отведены ему для жизни, жизнь его — сплошное упоение и блаженство. Оно одно должно было бы писать мои книги. Они были бы прекрасны. Оно трепетное. Оно…
Пусть нам говорят: вы растрачиваете свое умение. Так ли это важно? Мы заняты тем, что поднимаемся к жизни, изо всех сил разбиваем лед привычки и рассудочности, которым на глазах затягивается реальность, так что ее никогда по-настоящему нам не видно, и выходим в открытое море. Отчего совпадение между двумя впечатлениями возвращает нам реальность? Может быть, оттого, что в этом случае реальность воскресает вместе с тем, что она опускает, тогда как, рассуждая, пытаясь вспомнить, мы или добавляем, или убавляем что-то.
Бергсон, Жак Бланш{179} и Роллан (?). Но, несмотря на это, абсурдно (Батайль{180}) отрицать все, что было в прошлом…
Прекрасные книги написаны на некоем подобии иностранного языка. Под каждым словом каждый из нас понимает свое или, по крайней мере, видит свое, что зачастую искажает смысл до его прямой противоположности. Но в прекрасных книгах прекрасно любое искажение смысла. Когда я читаю «Околдованную»{181}, мне видится человек с полотен Мантеньи{182}, исполненный в тонах Т…{183} у Боттичелли. Может быть, Барбе виделось нечто совсем иное. Но совокупность взаимосвязей в его описании такова, что и при моем ложном видении она толкает меня на тот же путь прекрасного[22].
«Семь стариков» Бодлера; «Скупость» Джотто; змеи, что станут кусать мои башмаки: «Зависть» Джотто или Христос, или «О, как прекрасны ноги твои в сандалиях, дщерь именитая» и т. д.
Видимо, своеобразие гениального человека — то же, что цветок или верхушка пирамидки, возвышающейся над тем же самым «я», которым обладают и таланты средней руки одного с ним поколения; но то же «я», тот же посредственный талант существует и у тех, и у других. Нам кажется, что Мюссе, Лоти, Ренье — существа исключительные. Но когда Мюссе стряпает критические статейки по искусству, мы с ужасом взираем на то, как из-под его пера выходят самые плоские из фраз в духе Вильмена, мы с удивлением обнаруживаем Бриссона{184} в Ренье; когда Лоти сочиняет академическую речь или статью по поводу государственной рабочей силы или Мюссе строчит для какого-нибудь журнальчика, не имея времени пробить в своем банальном «я» брешь другому, более высокому «я», мы видим, что и мысль, и язык их полны…
Начало, движущее нами, когда мы пишем, и постепенно создающее наше произведение, настолько лично и уникально, что схожие умы одного поколения, одинакового происхождения, развития, близкие по духу, из одной среды, берутся за перо, чтобы примерно в той же манере изложить те же мысли, но при этом украшают их неповторимым, принадлежащим им одним кружевом, делающим из одного и того же нечто совершенно иное, где все пропорции смещены. Так не кончается гамма оригинальных писательских голосов; каждый издает свой чудесный звук, который благодаря незаметной паузе неумолимо отличается от предыдущей и последующей. Окиньте последовательно одного за другим всех наших писателей: есть среди них такие, что отличаются только оригинальностью, есть в полном смысле слова великие, но тоже оригинальные, и потому не стоит проводить меж ними сравнений. Взгляните: они соприкасаются друг с другом и все-таки не схожи. Пройдитесь, как по вплетенной в душу гирлянде иммортелей, каждая из которых неповторима, вдоль их шеренги: Франс, Анри де Ренье, Буалёв{185}, Франсис Жамм.
Конечно, когда Ренье и Франс занялись писательством, они обладали одинаковой культурой и представлением об искусстве, они и писать пытались одинаково. У них была почти что та же исходная идея об объективной реальности, о полотнах, которые они хотели создать. Для Франса жизнь — это сон во сне; для Ренье предметы выступают в обличье наших снов. Но педантичный и проникновенный Ренье больше заботится о том, чтобы никогда не оставлять без проверки эту схожесть наших мыслей и предметов, доказывать их совпадение; свою мысль он растворяет в произведении, фразы его удлиняются, уточняются, извиваются, мрачные и прихотливые, как аквилегии, в то время как мысль Франса, лучащаяся, распустившаяся и гладкая, подобна французской розе.
Ромен