Край, родом из которого эти фрагментарные видения, — душа поэта, его подлинная душа, самая потаенная из всех, его настоящая родина, где он, однако, — редкий гость. Поэтому и освещение, и краски, и персонажи — все в них духовного порядка. Вдохновение — это миг, когда поэт способен проникнуть в эту святая святых своей души. Труд его — это попытка целиком остаться в ней, пока он пишет или рисует, не привнося туда ничего извне. Отсюда — кропотливая отделка слога, некоторых деталей картины согласно внутренней модели, которая для поэта столь же реальна и первостепенна, как и для художника, а для художника столь же духовна и личностна, как для поэта. Нам нравится разглядывать эти полотна, вынесенные поэтом на свет божий из загадочного края, в который ему открыт доступ, они хранят некий таинственный колорит посреди реальностей этого мира, неподлинного, самого заурядного, соответствующего самой поверхностной из наших душ, той, что у поэта почти неотличима от душ других людей. Вот она передо мной, навсегда застывшая за непроницаемой и столь хрупкой призмой нежных цветов, только что витавшая над возвышенной мыслью Гюстава Моро, а теперь превратившаяся в выброшенную на берег медузу, нимало не утратившую свежей бледности своей голубой гаммы. Имя ее: «Индийский певец». Он и впрямь поет, этот всадник с лицом не то женщины, не то проповедника, с королевскими регалиями, за ним летит птица, ему поклоняются, помахивая цветами, женщины и священники, на него озирается его конь, взор которого светится умом (впрочем, умом светится и все окружение) и любовью, а морда, напротив, такая, что, кажется, он готов растерзать наездника. Рот поэта приоткрыт, на груди его вздымаются розы, он поет. Это миг, когда почва уходит из-под ног, когда под тобой зыбь, когда спущенный на воду корабль, покачнувшись, поплыл, когда слово, колеблемое волнами ритма, становится песней. Все это вечно трепещет на неизменном полотне.
Вот почему поэты не умирают целиком, их подлинная душа, та единственная, в которой они ощущали себя самими собой, частично передается нам. Мы думали: поэт умер, хотели, как к могиле, совершить паломничество в Люксембургский дворец, пришли, подобно женщине, несущей мертвую голову Орфея, к «Женщине с головой Орфея» и видим, что голова смотрит на нас, — это мысль Гюстава Моро, воплощенная им с помощью красок, смотрит на нас прекрасными незрячими глазами.
Художник смотрит на нас, мы не осмеливаемся утверждать, что он нас видит. Конечно, он не видит нас, но ведь мы, как бы дороги мы ему ни были, так мало для него значим. Видение его выставлено на обозрение, оно перед нами, что еще нужно?
Теперь, когда Гюстава Моро нет в живых, дом его превратится в музей{201}. Так и должно быть. Уже при жизни поэта дом его не такой, как все остальные. С одной стороны, чувствуется, что происходящее там уже не принадлежит ему, является всеобщим достоянием и что, с другой стороны, часто это не жилье человека, но обитель души. Душа поэта как идеальные точки и линии глобуса — экватор, полюсы, места пересечения загадочных течений. Но бьется эта душа все же в одном человеке. Человек, безусловно, в какой-то степени освящен этим. Он вроде священника, чье предназначение: служить душе, этому божеству, кормить священных животных, избранных ею, и курить фимиам. Дом поэта — наполовину храм, наполовину дом священника. Когда же священник уходит из жизни, остается лишь божество. В результате резкой метаморфозы — смерти — дом превратился в музей, даже не будучи еще приспособленным для этого. Ни к чему теперь кровать, печь. Тот, кто при жизни лишь временами был богом и жил для всех, теперь только бог и живет только для всех. Его «я» больше нет. Область, в которой он был таким же, как все, больше не существует. Выносите мебель. Пусть останутся лишь полотна, выражающие его подлинную душу и принадлежащие всем. Он все больше сил прикладывал к тому, чтобы сломать этот барьер индивидуального «я», стремясь с помощью упорного труда подстегнуть вдохновение, то есть сделать как можно более частыми минуты доступа к своей подлинной душе, стремясь закрепить ее нетронутый образ, так, чтобы к нему не примешивалось ничего от его обычной души. Мало-помалу полотна заполняли все помещение, и все меньше места оставалось для обычного человека с его потребностью спать, есть, принимать гостей. Все реже случались минуты, когда он не был бы во власти своей подлинной души, когда он оставался просто человеком. Дом его уже был почти музеем, он сам становился лишь вместилищем творческого процесса.
Так происходит со всеми, кто обладает подлинной душой, в которую они могут иногда проникать. Тайная радость служит им знаком, что единственно подлинными являются те минуты, которые они проводят там. Остальная их жизнь — нечто вроде изгнания, зачастую добровольного, может, и не грустного, но мрачного. Ведь они — духовные изгнанники; вместе с родиной они теряют в изгнании и воспоминание о ней и помнят лишь одно: что она у них есть, что жизнь в ней более сладостна, но как туда вернуться — не знают. И кроме того, стоит им пожелать отправиться в путешествие, они уже не могут оставаться на родине: тяга в иные края означает исход из родины, которая есть чувство. Но пока они являются самими собой, то есть не живут в изгнании, где они пребывают в согласии со своей подлинной душой, они действуют, подчиняясь некоему инстинкту, который, подобно инстинкту насекомых, удвоен тайным предчувствием величия их дела и краткости их жизни. И они оставляют все другие заботы, чтобы созидать храм, где они будут жить в веках, а затем умереть. Взгляните, с какой страстью творит художник, и скажите, вкладывает ли паук больше сил в свою паутину.
И все эти подлинные души поэтов дружественны и перекликаются между собой. Я, как все, находился в этой гостиной, но поднял глаза и увидел «Индийского певца» — пел он беззвучно, был недвижен, а грудь его, увитая розами, приподнималась, и женщины расступались перед ним. Тотчас и во мне пробудился певец. Стоило этому произойти, и уже ничто не могло отвлечь его от того, что он желал исполнить. Тайный инстинкт диктовал мне слово за словом все, что я должен был произнести. И даже если бы у меня появились более блестящие мысли или доводы, благодаря которым я выглядел бы более умным, я слушал бы слова, которые говорил пробудившийся во мне певец, слушал, не в силах отвлечься от невидимой, но предложенной мне задачи. И не случайно: певец во мне тоже нежен, как женщина, но и серьезен, как священник. И поскольку этот загадочный край, что простирается перед нами, существует на самом деле, все полотна, которые мы из него выносим, в опьянении переступая его границы, так похожи друг на друга — если, конечно, мы действительно побывали там, то есть действительно испытали вдохновение и не подмешали к нему ничего от нашей обычной души, то есть если мы старательно трудились. Потому-то, подняв глаза и заметив сосредоточенного и нежного певца верхом на свирепом и ласковом скакуне, увитом розами и разукрашенном драгоценными камнями, исполняющего неслышную песнь, птицу, следующую за ним и знающую его, привычный закат солнца, я мог сказать: это Гюстав Моро. Может быть, это полотно прекраснее других полотен, по отношению к которым оно как песня по отношению к прекрасному стихотворению. Как вздымающаяся от пения грудь юного певца, полотно это исполнено энтузиазма. Но, как и другие полотна, оно явилось к нам из края, где такие цвета, где у поэтов такие лица, где их так любят птицы, так знают лошади, то есть края, где аллегория — закон жизни.
Вспоминая свое ощущение от этого полотна Гюстава Моро, я, у которого подобные ощущения очень редки, завидую людям, чья жизнь складывается таким образом, что позволяет им ежедневно предаваться наслаждению искусством. Но иногда, видя, насколько они в остальном менее интересны, чем я, я думаю: не потому ли они так часто говорят о своих ощущениях, что никогда не испытывают их. Тот, кто хоть раз любил, знает, насколько случайные связи, которые называют любовью, низменны в сравнении с подлинной любовью. Возможно, будь любому доступно испытывать любовь к произведениям искусства, как любому доступно (так, по крайней мере, кажется на первый взгляд) любить существо другого пола (я говорю об истинной любви), люди знали бы, как редка настоящая любовь к произведениям искусства и насколько далеки от этой любви многочисленные легкие удовольствия, о которых разглагольствуют иные одаренные и ведущие размеренную жизнь люди.
Для писателя реально лишь то, что способно индивидуально отражать его мысль, то есть его произведения. Для него быть послом, князем, знаменитостью — это ничего не значит. Если он тщеславен, это может быть губительно для живущего в нем писателя, но, возможно, без того его уничтожат лень, разврат или болезнь. По крайней мере, ему нужно знать, что все это далеко от литературы. Шатобриану импонировала роль великого человека, что смущает меня в нем. Пусть даже то была роль великого литератора. Это материалистический взгляд на величие в области литературы и вследствие этого — взгляд ложный, надуманный. Впрочем, Шатобриан неплохо смотрится, и его очарование не лишено величия. Но не потому, что он знатен, а потому, что у него было знатное воображение.
А какова же роль обстоятельств? Иногда ничтожна. Однако Роденбах{202} считает, что Бодлер стал Бодлером благодаря тому, что побывал в Америке{203}. Для меня обстоятельства кое-что значат. Но влияют на нас в сравнении с нашей предрасположенностью в отношении один к десяти. Полотно Гюстава Моро, увиденное мной однажды, когда я был потерян и расположен внимать внутреннему голосу, стоило для меня не меньше, чем путешествие в