Художник. — Тени. — Моне{204}
Любитель живописи, например живописи Клода Моне и Сислея{205}, конечно, любуется видом парусника на реке с поросшими зеленью берегами, лазурью моря у мыса Антиб, Руанским собором в различное время суток с его вознесшейся между гладких стен и плоских крыш стрелой, с его фасадами, которые изборождены нервюрами, подобно тому как поклонник какой-либо певицы непременно любит арии Джульетты, Офелии{206}, являющиеся для него обличьями, в которых перед ним предстает его любимая исполнительница. Поклонник живописи, совершающий путешествие ради того, чтобы увидеть картину Моне, изображающую маковое поле, наверняка не отправится в прогулку по настоящему маковому полю, но, подобно астрологам, имевшим приспособление, чтобы рассматривать все явления жизни, приспособление, пользоваться которым следовало в одиночестве, вдали от людей, обладает не менее магическими зеркалами, то есть полотнами, отражающими важные аспекты реальности; в зеркала эти нужно уметь смотреться с известного удаления. Мы стоим перед таким магическим зеркалом, чуть отойдя от него, силясь прогнать все лишние мысли и понять смысл каждого цвета, вызывающего в нас воспоминания о былых впечатлениях, которые выстраиваются в такую же воздушную и разноцветную архитектурную форму, как и та, что на полотне, и воздвигают в нашем воображении пейзаж; зеркалом, к которому устремляются убеленные сединами старцы, не обожженные ни солнцем, ни ветром, но упивающиеся открытием всех этих истин, в основе которых — солнце и ветер; так и поклоннику певицы знакомо имя автора, чьи арии она любит исполнять. Полотно Моне заставляет нас полюбить уголок земли, изображенный на нем. Он часто писал берега Сены в Верноне. Нам этого достаточно, чтобы отправиться в Вернон. Конечно, мы понимаем, что он мог увидеть столь же прекрасные виды и в других местах и что, по-видимому, в Вернон его привели жизненные обстоятельства. Неважно. Чтобы извлечь истинность и красоту из какого-либо уголка земли, нам необходимо знать, что она может быть оттуда извлечена, что там много богов. Мы можем молиться лишь в освященном месте, за пределами мест, где мы сами в божественные дни сделали открытия. В нас говорит не просто идолопоклонство по отношению к Моне или Коро. Мы полюбим сами. Но не решаемся. Нужно, чтобы кто-то сказал нам: «Здесь вы можете любить — любите». Тогда мы любим. Полотна Моне в Аржантейле, в Ветейле, в Эпте, в Живерни открывают нам зачарованную суть этих мест. И мы отправляемся туда. Они дают нам небесную пищу, которую может обрести наше воображение в не поддающихся определению явлениях: неспешные послеполуденные часы, когда река с ее островами снежно-голуба от облаков на небе, зелена от деревьев и травы и розова от лучей солнца, уже садящегося за деревья; красноватая поросль садов с крупными георгинами. Моне прививает нам любовь к полю, небу, пляжу, реке как к чему-то божественному, к чему мы стремимся и где бываем так разочарованы, заметив спешащую через поле женщину в шали или гуляющую по пляжу парочку. Мы так превозносили свои божества, что все, что низводит их до уровня обыденности, разочаровывает нас. Мы влюблены в идеал. Нам кажется, что художник вот-вот скажет нам, что представляет собой такое-то место — это загадочное существо с необъятным ликом утеса, с сумрачным взглядом, пламенеющим в струях дождя и проникающим в морские глубины, и вдруг между нами и этим существом возникает какая-то парочка. Мы, думавшие, что это существо настолько загадочно, что художник целиком посвятил себя его воссозданию в тиши, нарушаемой лишь шорохом морской гальки, спускаемся на землю, осознав, что художник не стал изучать его более тщательно, чем эту парочку, которая вовсе не кажется нам загадочной, но тем не менее тоже попала на полотно. Мы жаждали видеть определенные уголки земли, эту гальку и этот пляж, день-деньской слушающие жалобу морского прибоя, города на склоне холма, вечно созерцающие реку и летнюю сирень; присутствие людей на пейзажах Моне нас смущает, потому что мы ненасытно стремимся видеть только сами пейзажи. Таково требование наших идеалов. Когда мы еще дети и ищем в книгах луну и звезды, луна «Пиччолы»{207} приводит нас в восторг, поскольку это сияющее светило, а луна «Коломбы» нас разочаровывает, поскольку сравнивается с сыром: сыр кажется нам заурядным, а луна — божественной. Пока в «Истории белого дрозда» Мюссе повествуется о белых крыльях, розовом клюве и капельках воды, мы очарованы, но стоит белому дрозду произнести «Госпожа маркиза», обращаясь к голубке, как эти сказочные дамы и господа смущают нас и лишают очарования все впечатление (жизнь в таком случае для нас — нечто непривлекательное, непоэтичное). В эту пору нам нравится смотреть в музеях лишь полотна Глейра и Энгра{208} с изображенными на них великолепными сюжетами, лунами, повисшими на звездном небе подобно серебряным полумесяцам, а краски «Брака в Кане»{209} кажутся нам столь же далекими от мира поэзии и заурядными, как полы пальто на стуле или винные пятна на столе…
Поэтическое творчество{210}
Жизнь поэта, как и любого человека, полна событий. Поэт едет в деревню, совершает путешествия. Но название городка, где он провел лето, проставленное вместе с датой на последней странице рукописи, указывает на то, что жизнь, разделяемая им с другими людьми, служит ему для иных целей, и порой, если городок, название которого фиксирует в конце тома место и время его написания, является как раз тем самым, где происходит действие романа, мы весь роман воспринимаем как некое вечно длящееся продолжение реальности и понимаем, что реальность явилась для художника чем-то большим, чем для остальных смертных, что она содержит нечто драгоценное, которое он искал и которое не без труда дается ему.
Состояние духа, в котором поэт легко, как бы в некоем упоении, обнаруживает в любом предмете и явлении скрытую там драгоценную сердцевину, редко. Отсюда — разглагольствования, потуги взнуздать гений, помочь себе чтением, вином, любовью, путешествиями, поездками в знакомые места. Отсюда — перерывы в работе, возвраты к ней, бесконечные переделки, завершение ее иногда через шестьдесят лет после начала, как это было у Гёте с «Фаустом»; отсюда — рукописи, оставшиеся незаконченными, так и не осененные вдохновением, как это было с Малларме, десять лет пытавшимся создать нечто грандиозное, но в свой последний час ясно осознавшим, подобно Дон Кихоту, тщету своих усилий и завещавшим дочери сжечь написанное им. Отсюда — бессонница, терзания, призывы следовать примеру великих мастеров, плохие стихи, бегство во все, что не требует гениальности, ссылки на занятость делом Дрейфуса, семейными неурядицами, на страсть, что разбередила, не вдохновив; отсюда — литературно-критические статьи вместо стихов, суждения, представляющиеся правильными интеллекту, но лишенные той упоительности, которая является единственным признаком истинных творений и помогает нам узнать их в миг нашей встречи с ними. Отсюда — вечное усилие, постепенно завладевающее нашими эстетическими устремлениями вплоть до области бессознательного, так что мы наяву начинаем видеть красоту пейзажей, которые нам снятся, пытаемся получше отделать приснившиеся фразы или, если мы — Гёте, в предсмертном бреду лепечем о цветовой гамме своих галлюцинаций.
Власть романиста{211}
Все мы пред романистом — как рабы пред императором: одно его слово, и мы свободны. Благодаря ему мы переходим в иное состояние, влезаем в шкуру генерала, ткача, певицы, сельского помещика, познаем деревенскую жизнь и походную, игру и охоту, ненависть и любовь. Благодаря ему становимся Наполеоном, Савонаролой, крестьянином и сверх того — состояние, которое мы могли бы так никогда и не познать, — самими собой. Он — глас толпы, одиночества, старого священника, скульптора, ребенка, лошади, нашей души. Благодаря ему мы превращаемся в настоящих Протеев, поочередно примеряющих все формы существования. Меняя их, мы ощущаем, что для нашего существа, обретшего такую ловкость и силу, формы эти не более чем игра, жалкая либо забавная личина, лишенная какой бы то ни было реальности. Наши невзгоды или успехи на мгновение перестают нас тиранить, мы играем ими, равно как невзгодами и успехами других. Вот отчего, перевернув последнюю страницу прекрасного романа, пусть даже грустного, мы чувствуем себя такими счастливыми.
Поэзия, или Неисповедимые законы{212}
Подолгу поджидают свои жертвы и шпион, и развратник, подолгу простаивают, наблюдая, как строят новое или ломают старое, степенные люди. Поэта же может остановить любой предмет или зрелище, не заслуживающие внимания солидных людей, и окружающие задаются вопросом: кто это — маньяк или шпион и (чем дольше он стоит) что он там в самом деле видит. А он стоит себе перед каким-нибудь деревом, пытаясь отрешиться от городского шума и вновь испытать ощущение, уже изведанное раз, когда это дерево, одиноко растущее посреди общественного сада, возникло перед ним все в белых цветах, словно наряженное оттепелью, усыпавшей бесчисленными белыми комочками концы ветвей. Он смотрит на дерево, но притягивает его нечто иное: ему никак не удается уловить прежнее ощущение, а когда вдруг оно появляется — углубить и развить его. Никого не удивит путешественник, в восхищении замерший перед витражами стрельчатых окон собора, составленных художником из разноцветных стеклышек и деревянных раскладок, или перед бессчетными бойницами, прорезанными в стенах согласно законам некой чудесной симметрии. Но чтобы человек битый час проторчал перед деревом, разглядывая, как с приходом весны бессознательная, но неумолимая архитектурная мысль, имя которой — вишневое дерево, в определенном порядке расположила многочисленные белые шарики, такие затейливые, источающие вдоль темного разветвленного ствола такой тонкий аромат, — это воистину удивительно!
Поэт всматривается одновременно и в себя, и в вишневое дерево и порой вынужден выжидать, пока не пройдет нечто, заслоняющее в нем видение, подобно тому как прохожий заслоняет для него на миг это дерево. Поэта может привлечь и куст сирени, непрерывно, всеми своими крошечными соцветиями источающий аромат; вот он на миг отпрянул, чтобы затем с новой силой ощутить этот аромат, но сирень ведь как пахла, так и пахнет. И сколько бы ни вглядывался он в «Юношу и смерть» Гюстава Моро, персонаж картины уже ничего не добавит к сказанному, не изменит выражения своего лица. Поэт перед предметным миром, как студент, без конца перечитывающий условия задачи, не поддающейся решению. Но ведь сколько ни вчитывайся, задача не изменится. И решение придет не от нее. Пока поэт смотрит на дерево, кто-то другой загляделся на проезжающий мимо экипаж или на витрину ювелирной лавки. Но поэт, с ликованием постигающий красоту любого предмета и явления, как только он ощутил ее согласно неисповедимым законам, носимым в себе, и готовящийся показать нам ее на кончике этих таинственных законов — макушке или основании, — держась за которые, то есть описывая их заодно с самими законами, можно добраться