«Пусть ко мне придет такой-то — нужно будет». А затем, через многие недели, слушавшие понимали, зачем это было нужно. Или ¬»Давно не видал такого-то», и через некоторое время все понимали, почему проявлялась такая забота. Помню, как однажды о. Иоанн подозвал меня, тогда гимназиста младших классов, и, налив блюдечко старого портвейна, дал выпить из своих рук.
Когда же моя матушка заметила, что «он у нас вина не пьет», то о. Иоанн сказал: «Ничего, ничего, скоро нужно будет». А через две недели у меня открылся тиф, и при выздоровлении врач предписал мне для подкрепления сил именно этот старый портвейн. Также всегда помню благословение о. Иоанна на изучение истории и художества и неоднократные заботы о болезнях моих, которым я был подвержен в школьные годы. Одно из последних моих свиданий с ним было уже в Академии Художеств, когда теснимый толпою почитаемый пастырь после литургии проходил залами академического музея. Увидев меня в толпе, Он на расстоянии благословил и тут же, через головы людей, послал один из своих последних заветов.
Мой покойный тесть, Ив. Ив. Шапошников, также пользовался трогательным благорасположением о. Иоанна. Он звал его приезжать к нему и, чувствуя его духовные устремления, часто поминал его в своих беседах. Помню также, как однажды на Невском, увидев из кареты своей ехавшую тетку жены моей, княгиню Путятину, Он остановил карету, подозвал ее и тут же дал одно очень значительное указание.
В этой молниеносной прозорливости сказывалось постоянное, неугасаемое подвижничество о человечестве. Известно множество случаев самых необычайных исцелений, совершенных им лично и заочно. А сколько было обращенных к истинной вере Христовой после одной хотя бы краткой беседы с высокочтимым пастырем. Известно, как два гвардейских офицера, по настоятельной просьбе их родственниц, в любопытстве и невежестве поехали в Кронштадт повидать о. Иоанна. При этом в пути они говорили между собою: «Ну что ж, поболтаем». Приехав в Кронштадт, они заявили о своем желании повидать Батюшку. На это келейник вынес им пустой стакан с серебряной ложечкой и сказал: «Батюшка поболтать велел». Конечно, молодые люди были глубоко потрясены, и все их легкомыслие навсегда их покинуло.
Наряду с прозорливостью о. Иоанн отличался и свойственною великим подвижникам широтою мысли. Помню, как при разговоре о том, почему дворниками в Зимнем дворце служат татары, о. Иоанн с доброй улыбкой сказал: «Татары-то иногда лучше бывают». Когда скончался о. Иоанн, то всей Руси показалось, что ушла великая сокровищница русская перед новыми для земли испытаниями. Вследствие отъезда не пришлось быть на погребении о. Иоанна. Так и остался Он как бы неушедшим, а Его светлопрозорливый взор живет навсегда во всех, кто хотя бы однажды видел Его. И в наши времена не обделена земля великими подвижниками, крепкими, светлыми воеводами земли русской.
Незабываемы также встречи и с другими Иерархами, среди которых всегда остаются живыми и встречи с митрополитом киевским Флавианом, и работа по украшению Почаевской лавры с блаженнейшим митрополитом Антонием, и посещения Им совместно с митрополитом Евлогием нашей иконописной мастерской при школе Императорского общества поощрения художеств.
Митрополит Флавиан особенно ценил строгий византийский характер фресковой живописи. В моих эскизах для церквей под Киевом Он отмечал именно это качество. Блаженнейший митрополит Антоний вообще глубоко ценил старинное иконописание, которое, как нельзя более, отвечало и всему богослужебному чину. Помню, как при обсуждении одной из мозаик для Почаевской лавры я предложил избрать сюжетом всех Святых стратилатов Православной церкви, и митрополит вполне одобрил это, подчеркивая и умственность такого образа. Помню, как владыка Антоний, смотря на мою картину «Ростов Великий», проникновенно сказал: «Молитва Земли Небу». Драгоценно и радостно было встречаться с владыкой на путях церковного художества и видеть, как глубоко Он чувствовал священное благолепие русской иконы. А ведь в те времена не так часто еще понималось высокое благолепное художество нашей старинной иконописи и стенописи. В то время покойный император еще с прискорбием замечал: «Если моя бабка могла иметь в Царском селе китайскую деревню, то могу же я иметь там новгородский храм». Глубокая скорбь о несправедливых суждениях сказывалась в этом замечании.
Помню, как мне приходилось представлять на благословение Иерархов и эскизы стенописи Святодуховской церкви в Талашкине под Смоленском, и иконостас Пермского монастыря, и мозаики для Шлиссельбурга, и роспись в Пскове. А иконы нашей иконописной мастерской, писанные как учащимися школы, так и инвалидами Великой войны, широко расходились по Руси и заграницей, внося в жизнь истовые изображения Святых Ликов. Видимо мне, что из учащихся иконописной мастерской некоторые, проникнутые религиозными основами, приняли монашеский чин и подвизаются и ныне в монастырях. Еще не так давно имели мы трогательное письмо от одной нашей бывшей ученицы, сердечно благодарившей за наставление в иконописании, которое ей как монахине особенно пригодилось для украшения ея обители.
Одним из последних благословений на храмостроительство было трогательное благословение покойного митрополита Платона нашей часовни в Нью-Йорке. Сам владыка по причине смертельной болезни уже не мог прибыть на освящение, но он прислал преосвященного Вениамина и весь клир свой, присовокупив свои трогательные благословения и пожелания. Священную хоругвь владыка освятил сам. Моя бытность в Париже одухотворялась еще близостью славного служителя Христова о. Георгия Спасского, одного из последних духовников моих. И не могу не записать одного из удивительных рассказов его. О. Георгий рассказывал, как однажды он исповедовался одному чтимому иеромонаху Новоафонского монастыря. Продолжу рассказ в Его словах: «Бывает, что во время торжественных событий вторгается в нас посторонняя мысль; так же и тут. Иеромонах уже возложил епитрахиль на меня, а в меня проникла мысль, как же заплатить за исповедь? С одной стороны, он — монах, а я — иерей. С другой же — почему не внести обычную лепту? И вот мучила меня эта мысль, а в это время иеромонах снял епитрахиль, возложил руку мне на голову и говорит: «А за исповедь я вообще денег не беру».
Такими необычными знаками была наполнена жизнь о. Георгия. Сама кончина Его была завидно необычайная. Во время лекции своей «Единение в Духе Святом» о. Георгий как-то особенно проникновенно произнес слова «объединение и Духи» и затем медленно склонился на кафедру. Все слушатели застыли в ожидании, ‘предполагая напряженный экстаз любимого пастыря. Когда же подошли к Нему, то оказалось, что Он уже отошел. Так необычно светло, в мысли о Духе Святом, отошел светлый пастырь. Необыкновенно вдохновительно вспоминать о пастырях светлых, которые среди тьмы невзгод силою духа своего приносили твердость и мужество и неутомимо направляли к труду и строению.
Как поразительно начинается акафист Преподобному Сергию: «Избранный от Царя Сил Господа Иисуса, данный России Воеводо…».
Воеводы духа, строители жизни, истинные оплоты просвещения всегда живы.
1934 г.
Пекин «Наша Заря», 13 декабря 1934 г.
Лихочасье
Всем памятны знаменательные слова Ломоносова об отставлении Академии Наук от него.
«Ярость врагов с робостью друзей состязаются» — так отвечал Менделеев на вопросы — какой смысл в ярко несправедливом к нему отношении со стороны Петербургской Академии Наук. Нечто в том же роде заметил и Пирогов по поводу недоброжелательного отношения со стороны врачей.
В одной из неоконченных повестей Пушкин говорит: «Перед чем же я робею?». «Перед недоброжелательством», — отвечал русский. Это черта наших нравов. В народе она выражается насмешкой, а в высшем кругу ¬ невниманием и холодностью. Не могу не добавить несколько строк из пушкинского «Путешествия в Эрзерум», которое кончается так: «На столе нашел я русские журналы. Первая статья, мне попавшаяся, была разбор одного из моих сочинений. В ней всячески бранили меня и мои стихи… Таково мне было первое приветствие в любезном отечестве». Так говорит Пушкин.
А вот как скорбно поминает Гоголь в своей переписке о несправедливом к Пушкину отношении: «Не будьте похожи на тех святошей, которые желали бы разом уничтожить все, что ни есть в свете, видя во всем одно бесовское. Их удел — впадать в самые грубые ошибки. Нечто тому подобное случилось недавно в литературе. Некоторые стали печатно объявлять, что Пушкин был деист, а не христианин; точно как будто они побывали в душе Пушкина; точно как будто бы Пушкин непременно обязан был в стихах своих говорить о высших догматах христианских, за которые и сам святитель церкви принимается не иначе, как с великим страхом, приготовя себя к тому глубочайшею святостью своей жизни. По их понятиям, следовало бы все высшее в христианстве облекать в рифмы и сделать из того какие-то стихотворные игрушки. Я не могу даже понять, как могло придти в ум критику, печатно, в виду всех, возводить на Пушкина такое обвинение и что сочинения его служат к развращению света, тогда как самой цензуре предписано в случае, если бы смысл какого сочинения не был вполне ясен, толковать его в прямую и выгодную для автора сторону, а не в кривую и вредящую ему. Если это постановлено в закон о цензуре, безмолвной и безгласной, не имеющей даже возможности оговориться перед публикою, то во сколько раз больше должна это поставить себе в закон критика, которая может изъясняться и оговориться в малейшем действии своем! Публично выставлять нехристианином человека и даже противником Христа, разве это христианское дело? Да и кто же из нас христианин? Этак я могу обвинить самого критика в нехристианстве».
О себе Гоголь в авторской Исповеди пишет: «Все согласны в том, что еще ни одна книга не произвела столько разнообразных толков, как «Выбранные места из переписки с друзьями». И что всего замечательней, чего не случилось, может быть, доселе еще ни в какой литературе ¬ предметом толков и критик стала не книга, но автор. Подозрительно и недоверчиво разобрано было всякое слово, и всяк наперерыв спешил объявить источник, из которого оно произошло. Над живым телом еще живущего человека производилась та страшная анатомия, от которой бросает в холодный пот даже и того, кто одарен крепким сложением». Сколько скорби в этих признаниях.
Разве не тем же полна трагическая жизнь Лермонтова?! Разве конец Мусоргского не от тех же темных причин?! Вспоминаются полные болью слова Врубеля или рассказ Куинджи о том, как злые люди считали, что он вовсе и не Куинджи, но крымский пастух, убивший художника Куинджи.
Разве такое злоумышление не есть яркое свидетельство уже давно отмеченного недоброжелательства? Чем бы ни объяснять такое темное чувство, все равно никакого разумного смысла в нем не найдется: объяснить ли его только завистью? Но такое объяснение будет слишком ограниченно. Объяснить невежеством и дикостью? Но тогда почему даже у диких племен часто высказывается взаимоуважение.
Каким же таким низменным, темным состоянием нужно объяснить, когда у нас