указательном пальце ее покойный муж, вынула, немножко всплакнула (надо же память покойного «друга» почтить!) и… отдала. Отдавши, уехала на другие воды, где опять встретила точь-в-точь такого же обер-кельнера, вспомнила, что у нее в саквояже лежит перстенек с изумрудом (тоже покойный муж на указательном пальце носил), опять всплакнула и опять… отдала. И, таким образом, объехавши многие курорты, добралась до Швейцарии, но тут запас перстеньков истощился и, в соответствии с этим, истощилось и обер-кельнерское самоотвержение. И вот теперь она живет в деревне Проплёванной и дарит старосте Максимушке, за самоотвержение, желтенькую бумажку…
Et voila comme on ecrit l’histoire.[33]
Около половины десятого кургауз пустеет; гудение удаляется и расходится по отелям. Это время первого насыщения, за которым наступает время побочных лечений. Позавтракавши, одни идут в Gurgl-cabinet,[34] другие в Inhalations Anstalt,[35] третьи — берут ванны. Но те, которые удивляют мир силою экспекторации, — те обыкновенно проделывают все отрасли лечения и продолжают экспекторировать с прежнею силою. Зато им решительно не только нет времени об чем-либо думать, но некогда и отдохнуть, так как все эти лечения нужно проделать в разных местах города, которые хотя и не весьма удалены друг от друга, но все-таки достаточно, чтоб больной человек почувствовал. И во всяком месте нужно обождать, во всяком нужно выслушать признание соотечественника: «с вас за сеанс берут полторы марки, а с меня только марку; а вот эта старуха-немка платит всего восемьдесят пфеннигов». И вся эта история повторяется изо дня в день, несмотря ни на какую погоду. Подумайте! с шести часов дня до часу пополудни ничего, кроме беготни и каких-то бесконечных тринкгельдов, которые, подобно древней дыбе, приводят истязуемого субъекта в «изумление». Как должно это действовать на человека, страдающего, кроме болезни сердца, эмфиземы, воспаления дыхательных путей, астмы — еще мозолями!
Это же время (от десяти до часу) — самое горячее и для бопапартистки, ибо она примеривает костюм, в котором должна явиться к обеду. Процесс этого примеривания она отбывает с самою невозмутимою серьезностью. Наденет одно платье, встанет перед зеркалом, оглядит себя сперва спереди, потом сзади, что-то подправит, в одном место взбодрит, в другом пригнетет, слизнет языком соринку, приставшую к губе, пошевелит бровями, возьмет маленькое зеркальце и несколько раз кивнет перед ним головой то вправо, то влево, положит зеркальце, опять его возьмет и опять слизнет с губ соринку… И все время мечется у ней перед глазами молодой бонапартист, который молит: ах, эта ножка! ужели вы будете так бессердечны, что не дадите ее поцеловать! Но мольба эта не волнует ее, не вливает ей в кровь отраву… Как истинная кокотка по духу, она даже этим не волнуется, а думает только: как нынче молодые люди умеют мило говорить!.. и начинает примеривать другое платье. Новое стояние перед зеркалом, удаление и приближение к нему; есть что-то неладное назади, именно там, где все должно быть ладно. Что такое? quel est ce mysterе?[36] Ну вот, теперь хорошо… tout сe qu’il faut![37] И опять бонапартист перед глазами, который успел уже поцеловать ножку и теперь вопрошает грядущее… Третье платье и новое повертыванье перед зеркалом. Это платье, по-видимому, уж совсем хорошо, но вот тут… нужно, чтоб было две ноги, а где они, «две ноги»? «За что же, однако, меня в институте учитель прозвал tete de linotte![38] совсем уж я не такая…» И опять бонапартист перед глазами, но уж не тот, не прежний. Тот был с усиками, а этот с бородой… ах, какой он большой! Опять платье, четвертое и последнее. Пора. Последнее платье надевается наскоро, потому что часы показывают без десяти минут час, и, сверх того, в изгибах tete de linotte мелькает стих Богдановича: «во всех ты, душенька, нарядах хороша…» 17 Это единственное «знание», которое она вынесла из шестилетней мучительной институтской практики.
В это же время бодрствует в своей конуре и шпион. Он приводит в порядок собранные матерьялы, проводит их сквозь горнило своего понимания и, чувствуя, что от этого «понимания» воняет, сдабривает его клеветою. И — о, чудо! — клевета оказывается правдоподобнее и даже грамотнее, потому что образцом для нее послужила полемика «благонамеренных» русских, газет…
Бьет час, и весь этот людской сброд, измученный отчасти беготней, отчасти легкомыслием, отчасти праздностью, сосредоточивается за табльдотами. На некоторое время город кажется пустым.
Послеобеденное время — самое тяжкое. До обеда все как-нибудь отличились, отштукатурились и обрядились; после обеда — даже этих ресурсов нет. Возвращаться «домой» незачем, да и некуда: никакого «дома» нет, а есть конура. Даже у самого богатого человека, и у того, сравнительно с «домом», конура. Надо где-нибудь прошляться, чтоб погубить остальные шесть-семь часов. Где прошляться? Я сказал выше, что окрестности курорта почти всегда живописны, но число экскурсий вовсе не так велико, чтоб не быть исчерпанным в самое короткое время. Пять-шесть прогулок — вот и весь репертуар. Правда, что в «своем месте» вы каждый день гуляете по одному и тому же саду, любуетесь одними и теми же полями, и вам это не надоедает. Но, во-первых, «свое место» избавляет вас от культурно-кокотских отрав, которые одолевают вас здесь на каждом шагу; а во-вторых, в том-то и чарующая сила «своего места», что там вас интересует судьба каждого дерева, каждого куста, каждой былинки. И каждая былинка, в свою очередь, как бы хранит память об вас. На что вы ни взглянете, к чему ни прикоснетесь, — на всем легла целая повесть злоключений и отрад (ведь и у обделенных могут быть отрады!), и вы не оторветесь от этой повести, не дочитав ее до конца, потому что каждое ее слово, каждый штрих или терзает ваше сердце, или растворяет его блаженством… Тогда как за границу вы уже, по преданию, являетесь с требованием чего-то грандиозного и совсем-совсем нового (мне, за мои деньги, подавай!) и, вместо того, встречаете путь, усеянный кокотками, которые различаются друг от друга только тем, что одни из них въезжают на горы в колясках, а другие, завидуя и впривскочку, взбираются пешком.
Часов до четырех дело, однако ж, кой-как идет. На променаде играет порядочная музыка; в ресторане курзала и на столиках около него толпится публика и «потребляет». Кокотка по ремеслу отсутствует (управление вод очень строго изгоняет все, что не kurgemaess, хотя во времена владычества рулетки и отступало от этого правила), но кокотка по духу — царит. Но вот музыканты, один за другим, разбрелись, послеобеденный кофе выпит, мороженое съедено; дальнейшее пребывание под навесом платанов становится нестерпимым. Необходимо гулять. В сущности, еще очень рано; день едва достиг того часа, когда дома приканчиваются дела, и многим по привычке кажется, что сейчас скажут, что суп на столе. Напрасное обольщение! — надобно гулять! — вы до усталости ходили утром, но то было утром, а теперь вечер. Обменивайте вещества! Перед вами Altes-Schloss, потом Eberstein-Schloss, потом Rothenfels.[39] Выбирайте любое! А завтра будет Rothenfels, Eberstein-Schloss, Altes-Scholoss… А то не хотите ли в Фавориту 18, десять раз в Фавориту, двадцать раз в Фавориту!
Бонапартисты и бонапартистки плавают в этой суматохе, как рыба в воде. Они всходят и взъезжают на горы, жеманятся, провокируют, мелькают и вообще восполняют свое провиденцияльное назначение, то есть выставляют напоказ: первые — покрои своих жакеток и сьютов, вторые — данные им природой атуры. Нельзя себе представить ничего более жалкого, как человеческое существо, с головы до ног погруженное в показывание атуров. А современная культурная женщина почти сплошь занята одним этим. И не только молодая tete de linotte, но и старушка. Ничто ее не интересует, ни книга (за исключением порнографической литературы), ни картина (за исключением порнографических фотографий), ни пейзаж (за исключением порнографических cabinets particuliers).[40] Ничто, кроме заботы о том, чтоб наряд как можно меньше скрывал ее округлости. Она даже насыщается не ради того, чтоб поддерживать жизнь или удовлетворять своей gourmandise,[41] а потому, что, как ей сказывали, при помощи хорошего и обильного питания нагуливаются хорошие и обильные атуры. Иметь высокую грудь и выдающуюся поясницу — вот конечная цель ее самолюбия. И, как дополнение к этому, обладать немногосложным, но в высшей степени точным порнографическим жаргоном. Не все ли равно этим двуногим, где выполнять свое провиденцияльное назначение, на вершине ли Schone Aussicht или в Линденбахе? Какое ей дело до того, что с вершины Schone Aussicht видны Siebengebirge и стальная полоса Рейна, что там благоухает сосна, а Линденбах провонял кухонным чадом. Линденбах, пожалуй, привлекательнее, потому что там есть просторный ресторан, в котором можно прислониться.
Этот бонапартистско-кокотский элемент вместе с особью людей, которые не могут представить оправдательных документов для объяснения средств своего существования, составляют истинную отраву всякого курорта. Рулетка исчезла, но рулеточные обычаи, рулеточный запах еще остались. Всякий курорт есть место неожиданных встреч. Некогда вы знали человека, ходившего чуть не без штанов, потом потеряли его из вида, и вдруг встречаете его здесь и некоторое время думаете, что перед вами мелькнуло сонное видение. У этого человека все курортное лакейство находится в рабстве; он живет не в конуре, а занимает апартамент; спит не на дерюге, а на тончайшем белье; обедает не за табльдотом, а особо жрет что-то мудреное; и в довершение всего жена его гуляет на музыке под руку с сановником. Ясно, что он что-то украл, но здесь, в курорте, в первый раз вам приходит на мысль вопрос: что такое вор? У себя, на берегах Ворсклы или Вороны, или совсем не пришел бы на мысль этот вопрос, или вы совершенно точно ответили бы на него, но среди этой кажущейся жизни, исполненной кажущихся поступков, кажущихся разговоров и даже кажущегося леченья — все самые ясные вопросы принимают какой-то кажущийся характер. Да уж не слишком ли прямолинейно смотрел я на вещи там, на берегах Хопра? думается вам, и самое большое, что вы делаете, — и то для того, чтоб не совсем погрязнуть в тине уступок, — это откладываете слишком щекотливые определения до возвращения в «свое место». Там можно будет и опять в Юханцеве видеть Юханцева, а здесь, на водах…
— С кем вы сейчас говорили?
— Помилуйте, скотина!
Сегодня «скотина», завтра «скотина», а послезавтра и сам черт не разберет: полно, «скотина» ли?
Между тем бьет семь часов, и волна людская опять растет около курзала. Оркестр гремит; бонапартистки, переменивши туалет, скользят между столами; около одной, очень красивой и роскошно одетой, собралось целое стадо habitues[42] и далеко, под сводом платанов, несется беззаветный хохот этой привилегированной группы, которая, по всей линии