считается у нас чем-то необыкновенным, за что надо вывертывать руки к лопаткам и вести к становому».
Не удивительно, когда к этому подстрекают сельские мироеды — Колупаев и Разуваев, опасающиеся, как бы непрошеные гости не открыли мужикам глаза на механику, при помощи которой их обирают. Однако подлинный трагизм заключается в том, что «верхам» удается сделать в этом деле своим орудием сам народ, играя на его темноте и невежестве и имея на уме рассуждение: «ты, дескать, нам теперь помоги, а потом мы тебе нос утрем!»
Приснившийся рассказчику разговор свиньи с Правдой (имеющий многочисленные параллели с вполне реальными придирками рептильной прессы тех лет к изданиям демократического толка) вырастает в большое историческое обобщение, рисующее картину торжества крайней реакции и самых низменных инстинктов, подавивших в людях все подлинно человеческое.
Это гротескное сновидение вскоре в значительной степени реализуется в действительности, когда возвращающийся на родину рассказчик вынужден смиренно выслушивать разглагольствования некоего попутчика «с сильным выражением приказной каверзности в лице», который без обиняков излагает свою «программу», как будто подслушанную у графа ТвэрдоонтС: «…первое дело — побоку интеллигенцию; второе дело — побоку печать!»
Чем не свинья, «чавкающая» Правду?!
Утешает ли история? — задавал себе вопрос сатирик еще в первую пору реакции, в середине шестидесятых годов. Теперь он снова возвращается к нему, с болью размышляя о тягостном положении «среднего человека», тянущегося к высоким идеалам, но далеко но всегда способного на героическое самоотвержение и удовлетворение неминуемым торжеством их в отдаленном будущем, «…встречаются поколения, — печально размышляет писатель, — которые нарождаются при начале битья, а сходят со сцены, когда битье подходит к концу. Даже передышкой не пользуются. Какой горькой иронией должен звучать для этих поколений вопрос об исторических утешениях!»
Все происходящее может породить в обществе деморализацию, апатию, — стремление к тому, чтобы уберечься во что бы то ни стало.
Когда рассказчик возвращается домой, в Россию, «облака густыми массами неслись в вышине, суля впереди целую перспективу ненастных дней». Среди таких же примет и новая встреча с бывшим мальчиком без штанов. Из сна он переместился в явь и служит на железной дороге у все распространяющего свое влияние Разуваева, милостиво одарившего его штанами.
В начале книги, явно полемизируя с теми, кто подобно народникам отрицал, что Россия уже встала на путь капиталистического развития, сатирик заметил, что «приличнее было бы взглянуть в глаза Колупаевым и Разуваевым», то есть взглянуть в глаза реальной действительности, признать их существование и силу, хотя, разумеется, совсем не для того, чтобы преклониться перед этими новоявленными хищниками.
Заключенный у мальчика с Разуваевым контракт подтвердил эти слова, причем «соглашение» это, как мимоходом отмечает рассказчик, «в разуваевском вкусе»: «Чтоб для тебя, «мальчика без штанов», это был контракт, а для меня чтоб все одно, что есть контракт, что его нет».
На этой трагической ноте заканчивается книга, и по первому впечатлению возвращающийся в Россию рассказчик может напомнить горестную фигуру Степана Владимировича Головлева, содрогнувшегося при виде «родной» усадьбы: «…ему кажется, что перед ним растворяются двери сырого подвала, что, как только он перешагнет за порог этих дверей, так они сейчас захлопнутся — и тогда все кончено».
Однако, как всегда в сатирических циклах Щедрина, где фигурирует рассказчик, его фигура совсем не однозначна. По большей части сохраняя внешние салтыковские приметы — его болезнь, редакторские труды, «лежание во чреве китовом» (то есть мучительное ожидание цензурного разрешения его любимого детища — журнала «Отечественные записки»), рассказчик одновременно «загримирован» под ординарного тогдашнего либерала — трусоватого, податливого, склонного (а точнее — приученного!) к уступкам, компромиссу и постепенно соскальзывающего от действий «по возможности» к деятельности уже «применительно к подлости», как скажет сатирик в сказке «Либерал».
Правда, «перевоплощаясь» в такого героя, рассказчик постоянно как бы «переигрывает» — слитком уж усердствует в этой роли, якобы простодушно выбалтывая такое, что разумней было бы хранить под спудом. И тут можно «по когтям узнать в минуту» самого сатирика, как и в тех случаях, когда он, окончательно сбрасывая маску, посвящает читателя в свои напряженные и трудные размышления.
Эти, не всегда даже точно уловимые переходы во многом составляют особенность и, как ни странно прозвучит это слово применительно к Щедрину, прелесть его художественной манеры.
Вот рассказчик с пеной у рта оспаривает мнение, будто «каторга есть удел всех русских на земле»: «Но это неправильно. Каторгою по-русски называется такой образ жизни, который присвоиваются исключительно людям, не выполняющим начальственных предписаний. Например, если не приказано на улице курить, а я курю — каторга!.. Тяжеленько, но зато прочно. Всем же остальным русским обывателям, которые не фордыбачут, а неуклонно исполняют начальственные предписания, предоставлено — жить припеваючи».
Цензурные условия заставляли Щедрина выработать поистине виртуозную технику, чтобы выразить свое мнение относительно двух противоположных видов людей и явлений: «один, — пояснял сатирик, — к которому можно относиться апологетически, но неудобно отнестись критически (то есть власть имущие и их действия. — А. Т.); другой — к которому можно сколько угодно относиться критически, но неудобно отнестись апологетически (те, кто выступают против существующих порядков или даже просто в какой-то мере выражают недовольство ими. — А. Т.)».
Как сатирик управлялся с первым видом, уже достаточно ясно. Удавалось ему «заглянуть» и в другой лагерь. Так, говоря о злоключениях учителя Старосмыслова, рассказчик мимоходом упоминает о его жене: «Наружность она имела не особенно выдающуюся, но симпатичную, свидетельствующую о подвижной и деятельной натуре. Словом сказать, при взгляде на Старосмыслова и его подругу как-то невольно приходило на ум: вот человек, который жил да поживал под сению Кронебергова лексикона, начиненный Евтропиом и баснями Федра, как вдруг в его жизнь, в виде маленькой женщины, втерлось какое-то неугомонное начало и принялось выбрасывать за борт одну басню за другой. Тут-то вот и сочинился сам собой период от слов: «время, которое мы переживаем», до слов: «оное переносить», включительно».
Только что мы слышали разговор двух довольно заурядных либералов, и вдруг перед нами возникает улыбчиво, если не просто ласково, набросанный силуэт иной натуры, явно подвигнувшей мужа на дотоле несвойственные ему мысли и поступки.
Вероятно, воображение тогдашнего читателя могло легко дорисовать женский образ, похожий на персонажей известных полотен передвижников, охотно изображавших курсисток или участниц молодежных вечеринок, под видом которых порой собирались революционные кружки.
И если в данном случае автор ограничился лишь силуэтом, то в самом конце книги он более откровенно затронул «изумительный тип глубоко верующего человека», «забытого, затерянного», вероятно, «на какой-нибудь Пинеге» или «на берегах Вилюя» (где томился тогда Чернышевский) и «все-таки обращавшего глаза к востоку», остающегося неколебимым, несмотря на все превратности истории и собственной судьбы.
Подобные ноты глубоко драматического, но вместе с тем высокого духовного звучания решительно противостояли в книге настроениям общественной паники, распространению «деморализирующего «учения о шкуре» — о необходимости сохранить ее любой ценой.
«Сказать человеку толком, что он человек, — на одном этом предприятии может изойти кровью сердце. Дать человеку возможность различать справедливое от несправедливого — для достижения этого одного можно душу положить», — эти слова, написанные Щедриным несколько ранее и, по всей вероятности, порожденные мыслями о хождении в народ, пожалуй, в то же время как нельзя лучше выражают пафос книги «За рубежом», как и всего его творчества, призывавшего соотечественников не дать реакционному поветрию замутить в них человеческое.
В самом начале книги писатель замечал: «Я очень хорошо провидел, что процесс самосохранения окончательно разорит мой и без того разоренный организм», и эта, казалось бы, чисто автобиографическая деталь в итоге всего повествования наполняется иным, уже общезначимым смыслом, становится суровым предупреждением тем, кто в испуге вознамерился бы жить подобно премудрому пескарю из известной сказки сатирика.
Глубокая щедринская объективность в изображении тогдашней России, сила и беспощадность его национальной самокритики делают особенно убедительными и морально ценными суждения писателя об увиденном за рубежом — в отличие от многочисленных разглагольствований современных сатирику русских публицистов о «гнилом Западе», не способном — не в пример России — сказать «новое слово».
В отличие от них Щедрин никогда не сбрасывал со счетов то расстояние, которое уже прошла значительная часть Западной Европы по пути общественного развития, и с болью признавал, что его родине во многих областях еще предстоит наверстывать упущенное, начиная хотя бы с условий, в которых приходилось существовать ему как литератору: «…здесь, — замечает он, — с давних пор повелось, что человеку о всех, до человека относящихся вопросах, и говорить, и рассуждать, и писать свойственно. У нас же свойственно говорить, рассуждать и писать: ура!»
Вместе с тем писатель нимало не походил на тех своих праздношатающихся героев, которые, чувствуя определенное превосходство европейского образа жизни, в ответ на прямой вопрос иностранцев, русские ли они, стыдливо лепетали «да» и тут же лебезили: «Не хотите ли шампанского?»
И первой его сатирических когтей отведала бисмарковская Германия, в глазах многих «здравомысленных» его соотечественников после ее победы над Францией в 1870 году вознесшаяся на огромную высоту.
Ровно за треть века до появления «За рубежом» Герцен писал: «А впрочем, беды большой нет, если до Рейна ничего не увидишь… В Германии нечего смотреть. Германию надобно читать, обдумывать, играть на фортепьянах — и проезжать в вагонах одним днем с конца на конец».[2] Речь шла о ничтожестве гражданской и политической жизни страны, раздробленной на мелкие княжества и герцогства.
Во второй же половине века Пруссия под водительством своего «железного канцлера» Бисмарка объединила их и выдвинула Германию в первый ряд европейских держав, а ее победа над Францией в глазах русских реакционеров выглядела убедительным доказательством преимущества «дисциплинированной» нации перед нацией, «развращенной» парламентаризмом и прочими свободами.
Щедрин и ранее в своей публицистике решительно оспаривал подобный взгляд (например, в статье «Сила событий»). Непосредственное же знакомство с Германией обогатило его новыми наблюдениями, деталями и красками, позволило необычайно зорко увидеть грядущую опасность, связанную с прогрессирующим ростом немецкого милитаризма.
С присущим сатирику размахом гротесковых обобщений Щедрин писал, что «Берлин ни для чего другого но нужен, кроме как для человекоубивства» и «вся суть современного Берлина, все мировое значение его сосредоточены в настоящую минуту в здании… носящем название: Главный штаб…».
Прозорливо подмечено автором книги, что отныне и наука в Германии начинает тяготеть не к свободному исследованию действительности, а всего лишь к роли «комментатора официально признанных формул».
И это, разумеется, не мальчик без штанов, а сам сатирик его устами бросает собеседнику: «Только зависть и жадность у вас первого сорта, и так как вы эту жадность произвольно смешали с правом, то и думаете, что вам предстоит слопать мир».
Мальчик в штанах высокомерно доказывает, что подобная неприязнь исходит от «необразованных» людей, которые «все равно, что низший организм».
«Вот