Я заразился. Конечно, я заразился на самое короткое время и теперь готов принести в том раскаяние, но ужасно подумать, как я был опрометчив и даже несправедлив. Напротив того, они высказали в этом случае милосердие поистине неизреченное, ибо не только предоставили мне, по-прежнему, пользоваться правами состояния, но даже, по приезде в Петербург, никому о моем грубиянстве на зависящее распоряжение не сообщили. И я никогда не забуду этого одолжения. Буду себе потихоньку тосковать; но чтобы прерывать сквернословие особ, за которыми право на таковое признано самими регламентами… никогда!
Никогда, никогда и никогда, потому что, независимо от всяких других соображений, сквернословие это представляет такую неистощимую сокровищницу готовых «новых слов», которая навсегда избавляет от выдумок, а прямо позволяет черпать и приговаривать: на, гнилой Запад, ешь! Только согласится ли он есть?
Итак, тоска, и ни малейшего превратного толкования. Тем не менее мысль, что представление о Швейцарии как-то обязательно отождествляется с представлением о превратных толкованиях, положительно отравляет путешествие по этой стране. Едешь в вагоне и во всяком соседе видишь сосуд злопыхательства; приедешь в гостиницу и все думаешь: да где же они, превратные идеи, застряли? как бы их обойти? как бы не встретиться с «киевским дядей», который, пожалуй, не задумается и налгать? Оглянешься кругом — вся природа словно изнемогает под наплывом внутреннего ликования. Все блещет: и небо, и горы, и озёра. Даже гроза — и та летит навстречу, вся блистающая, вся пылающая целым пожаром сверканий. И что же! все это пропускаешь мимо глаз и ушей, ко всему прислушиваешься и присматриваешься вяло, почти безучастно… И почему?.. потому только, что впечатлительность уже заранее загажена предположением о каких-то «превратных толкованиях»… Risum teneatis, amici!
* * *
Дело было так. Сидел я лунными сумерками под сенью гигантских интерлакенских орешников и по секрету вел разговор с Юнгфрау. Вот, Юнгфрау, говорил я, кабы ты была в Уфимской губернии, и тебя бы причислили к лику башкирских земель. И отдали бы тебя задешево какому-нибудь бесшабашному советнику (как в старинной русской песне поется: «отдал меня сударь-батюшка за немилого; за немилого, за старого, за гадёнка»), который смотрел бы на тебя и роптал. Вот, мол, другим леса да поймы достались, а мне, в награду за любезно-верное житие, дылду отвалили — черта ли я с ней поделаю! И стояла бы ты в своей незапятнанной белой одежде, девственная, неоскверняемая взорами «знатных иностранцев», довлеющая сама себе… Но, разумеется, стояла бы до тех пор, пока, с размножением новоявленных башкирских припущенников, опыт не указал бы, что наступил час открыть на твоей вершине харчевню с арфистками. Тогда… ах, что бы мы тогда над тобою, Юнгфрау, сделали!
Так вопрошал я Юнгфрау, а луна между тем все ярче и ярче освещала белый лик Девственницы, и в соответствие с этим пуще и пуще разгоралось мое воображение. Незаметно для себя самого я стал прорицать, и, надо сказать правду, нехорошо прорицал. Мнилось мне, будто бы старый бесшабашный советник (или, по выражению песни, «гадёнок»), скучая скромными доходами, получаемыми с харчевни, ходатайствует о перенесении Юнгфрау в Кунавино 6, намекая при этом и о потребных на сей предмет прогонных и подъемных деньгах… Шлется будто бы этот проект в Петербург и, разумеется, прежде всего рассматривается с точки зрения польз российской промышленности, имеющей, «как известно», главный сбыт на нижегородской ярмарке… Образуется, конечно, комиссия; бесшабашный советник доказывает, что он патриот… Являются евреи… С одной стороны, «тормозят» дело, с другой — «подмазывают»… В городе ходят слухи, что в деле принимает участие баронесса Мухобоева, которая будто бы ездила в Берлин и уж переговорила с Мендельсоном… Остается, стало быть, в «последний раз» подмазать и двинуть… Но только что я было занялся окончательным разрешением вопроса, подлежит ли ходатайство сие удовлетворению или не подлежит, как вдруг мечтания мои оборвались. С соседней скамьи до меня совершенно отчетливо донеслись родные звуки.
— Послужил — и будет! — говорил неизвестный голос, — и заметь, я ни о чем никогда не просил, ничего не, ждал… кроме спасиба! Простого, русского спасиба… кажется, немного! И вот… Но нет, довольно, довольно, довольно!
Последовало минутное молчание; затем другой голос патетически продекламировал:
— Прростого, ррусского сспасиба!.. c’esl bien dit… tu es uri noble coeur, Theodor![47]
— Конечно, я знаю, что мой час еще придет, — продолжал первый голос, — но уж тогда… Мы все здесь путники… nous ne sommes que des pauvres voyageurs egares dans ce pauvre bas monde…[48] Ho!
На этой угрожающей ноте голос пресекся. Мимо меня, по направлению к Неве, пронесся густой вздох… и все смолкло.
Можно себе представить, как встрепенулось при этих звуках мое русское сердце! Я жадно начал вглядываться сквозь лунные сумерки и после некоторых усилий успел рассмотреть двух «знатных иностранцев», которых лица показались мне несколько знакомыми. Действительно, собравши мои воспоминания, я, наконец, доискался. То были два графа: граф ТвэрдоонтС 7 и граф Мамелфин. Первый из них, в свое время, был знаменит и, подобно прочим подвижникам русской земли, мечтал об увенчании здания; но, получив лишь скудное образование к кадетском корпусе, ни до чего не мог додуматься, что было бы равносильно даже управе благочиния. Что-то необычайно смутное мелькало в его голове, чего ни он сам, ни его подчиненные не были в состоянии ни изловить, ни изложить. Какой-то вселенский смерч, который надлежало навсегда и повсеместно водворить и которому предстояло все знать, все слышать, все видеть и в особенности наблюдать, чтобы не было превратных идей и недоимок. Когда он излагал свои мысли, — излагал беспорядочно, с употреблением неподлежащих выражений, — то никто ничего не понимал, но всякий догадывался, что если дать этому безвыходному кадету волю, то он непременно учинит что-нибудь до того неизгладимое, чего впоследствии ни под каким видом не отскоблить. И, может быть, именно в силу этой неотскоблимости он и держался. Был такой момент, когда казалось, что русское общество одержимо сверхъестественным недугом, от которого может избавить его только смерч. Тот смерч, о котором не упоминается ни в каких регламентах и перед которым всякий партикулярный человек, как бы он ни был злонравен, непременно спасует. Но ТвэрдоонтС был кадет, и не спасовал. Настоящего смерча, положим, у него не вышло, но был ужас, было трясение великое. Все в страхе спрашивали себя: «кто осла дивия быстра соделал? узы ему кто развязал?» — и не находили ответа. А граф ТвэрдоонтС между тем гарцевал и все твердил одно и то же слово: смерч, смерч, смерч! К счастию, на пути его встретились препятствия. Во-первых, кадетская полуграмотность и сопряженное с нею неумение дать форму смутности обуревающих чувств и, во-вторых, — что важное всего — неумение держаться на высоте, не наполнив вселенной болтовней и хвастовством. Не успел еще Удав прийти на помощь мятущемуся кадету, чтобы формулировать учение о вселенском смерче, как кадет уж шарахнулся. Шарахнулся, как мальчишка, которого за лганье и непотребные шашни исключили из «заведения».
Что же касается до графа Мамелфина, то он был замечателен лишь тем, что происходил по прямой линии от боярыни Мамелфы Тимофеевны. Каким образом произошел на свет первый граф Мамелфин — предания молчали; в документах же объяснялось просто: «по сей причине». Этот же девиз значился и в гербе графов Мамелфиных. Но сам по себе граф, о котором идет речь, ничего самостоятельного не представлял, а был известен только в качестве приспешника и стремянного при графе ТвэрдоонтС.
Эта встреча произвела на меня двойственное впечатление. Прежде всего меня объял священный ужас. Вспомнились стихи:
Так храм оставленный — все храм,
Кумир поверженный — все бог…8
И в то же время как-то само собою сказалось: а ну, как укусит? Хотя у нас на это счет довольно простые приметы: коли кусается человек — значит, во власти находится, коли не кусается — значит, наплевать, и хотя я доподлинно знал, что в эту минуту графу Пустомыслову 9 даже нечем кусить; но кто же может поручиться, совсем ли погасла эта сопка или же в ней осталось еще настолько горючего матерьяла, чтоб и опять, при случае, разыграть роль Везувия? Разве не бывало примеров, что и в оставленных храмах вновь раздавались урчания авгуров, что и низверженные кумиры вновь взбирались на старые пьедесталы и начинали вращать алмазными очами? Но главную роль, повторяю, все-таки играл священный ужас, который заставляет невольно трепетать при мысли: вот храм, в котором еще недавно курились фимиамы и раздавалось пение и в котором теперь живет домовой!
Но с другой стороны, меня так и подмывало устроить какую-нибудь проказу. Раб ведь я, а потому что же мудреного, что меня привлекают только удовольствия вероломства. Потрясти когда-то злонравного, а ныне бессильного идола за нос: что, мол, небось еще жив? Узнать, чем он теперь пробавляется, и достаточно ли одних воспоминаний о смерче, чтоб поддерживать жизнь в этом идольском организме? Толкнуть его как бы невзначай, посмотреть ему запанибрата в глаза, похлопать по плечу… Одним словом, проделать все, что истинно русское подневольное вероломство повелевает. И в конце концов допытаться, действительно ли это «оставленный храм», а не…
И вдруг меня осенила мысль: скажусь репортером от газеты «И шило бреет» и явлюсь побеседовать. Нынче ведь насчет этого строго: явился репортер — хочешь не хочешь, а распоясывайся! Даже если Подхалимов или «наш парижский корреспондент» зайдет, — и тут держи ухо востро! Ежели спросит: где воспитание получил? — отвечай скромно: воспитание получил недостаточное, но, будучи одарен от природы светлым умом, и т. д. Ежели спросит: что означает слово «смерч»? — отвечай: слово сие русское, в переводе на еврейский язык означающее Вифезда… Но, может быть, ты не знаешь, что такое Вифезда? — Вифезда, братец, это купель Силоамская 10. — А купель Силоамская что? — Ах, братец мой, какой же ты…
Обыкновенный партикулярный человек ни за что подобных вопросов не предложит, — не сочтет себя вправе, — а Подхалимов предложит. Подхалимовы — это особенная порода такая объявилась, у которой на знамени написано: ври и будь свободен от меры! Всюду проникнет Подхалимов; придет к Гамбетте — Гамбетту проэкзаменует; потом съездит к Гладстону — и его обнюхает. А то и не ездивши скажет: был. Чем больше к человеку Подхалимовых шляется, тем несомненнее для темного люда, что тот человек славен. А ежели к кому совсем Подхалимов не заезжает, то это означает, что человек тот изображает собой даже не «храм оставленный», а упраздненную ретираду. И в эту ретираду сам «наш парижский корреспондент» не зайдет, а, зажав нос,