по аллее.
— Моя жизнь — трагедия! — начал он опять, — никто не видел столько лести, как я, но никто не испытал и столько вероломства! Ужасно! ужасно! ужасно!
— Ваше сиятельство! позвольте вам доложить! Это всегда так бывает. Коль скоро человек взбирается на высоту, не зная латинской грамматики, то естественно, что это наводит на всех страх. А где страх, там, конечно, и лесть. Зато потом, когда обнаруживается, что без латинской грамматики никак невозможно, и когда, вследствие этого, человек оказывается несостоятельным и падает, тогда, само собой разумеется, страх и лесть исчезают, а вместо них появляется озорство и вероломство. По крайней мере, так идет эта процедура у нас.
— Понимаю я это, мой друг! Но ведь я человек, Подхалимов! Homo somo, как говорит Мамелфин… то бишь, как дальше?
— Homo sum et nihil humani a me alienum puto,[62] — подсказал я, — то есть: человек есмь и ни один человеческий порок не чужд мне…
— Вот видите ли! Разве легко мне примириться с моим настоящим положением?
— Знаю, что не легко, граф, но, по моему мнению, слишком огорчаться все-таки не следует. Фортуна слепа, ваше сиятельство, а бог не без милости. Только уж тогда нужно покрепче сыр-то во рту держать.
— Натурально!
— Но ежели, ваше сиятельство, это случится… Позвольте надеяться, сиятельнейший граф!
— Натурально! И даже… непременно! Вы будете, так сказать… Но только с одним условием… скажите, вы не будете льстить мне, Подхалимов?
— Никак нет-с, ваше сиятельство!
— И вы будете всегда говорить мне правду? одну только правду?
— Точно так, ваше сиятельство!
— Touchez la![63]
Он протянул мне руку и затем вдруг дрогнул всем телом и… обнял меня! Это было до того несогласно с обычаями Интерлакена, что Юнгфрау мгновенно закутала свою вершину в облако, а сидевшая поблизости англичанка вскрикнула: shocking![64] — и убежала.
— Но довольно об этом! — сказал граф взволнованным голосом, — возвратимся к началу нашей беседы. Вы, кажется, удивлялись, что наше бюрократическое творчество оскудевает… то есть в каком же это смысле? в смысле распоряжений или в другом каком?
— Нет, ваше сиятельство, не в смысле распоряжений. Распоряжений и нынче очень довольно, но мотивировки у распоряжений нет. Трудно понять-с.
— Гм… да; но как же, по-вашему мнению, помочь этому?
— Конечно, необходимо прежде всего обратить внимание на воспитание…
— Да, но ведь это длинная история! Покуда вы воспитанием занимаетесь, а между тем время не терпит!
— Точно так, ваше сиятельство. И я, в сущности, только для очистки совести о воспитании упомянул. Где уж нам… и без воспитания сойдет! Но есть, ваше сиятельство, другой фортель. Было время, когда все распоряжения начинались словом «понеже»…
— «Понеже»… это, кажется, «поелику»?
— Браво, граф! Именно оно самое и есть. Так вот, изволите видеть…
И я изложил ему в кратких словах, но ясно, всю теорию «понеже». Показал, как иногда полезно бывает заставлять ум обращаться к началам вещей, не торопясь формулированием изолированных выводов; как это обращение, с одной стороны, укрепляет мыслящую способность, а с другой стороны, возбуждает в обывателе доверие, давая ему возможность понять, в силу каких соображений и на какой приблизительно срок он обязывается быть твердым в бедствиях. И я должен отдать полную справедливость графу: он понял не только оболочку моей мысли, но и самую мысль.
— Как же, по-вашему, я поступать должен? — спросил он меня.
— Очень просто, граф. Каждый раз, как вы соберетесь какое-нибудь распоряжение учинить, напомните себе, что надо начать с «понеже», — и начните-с!
— Поясните, прошу вас, примером.
— Примером-с? ну, что бы, например? Ну, например, в настоящую минуту вы идете завтракать. Следовательно, вот так и извольте говорить: понеже наступило время, когда я имею обыкновение завтракать, завтрак же можно получить только в ресторане, — того ради поеду в ресторан (или в отель) и закажу, что мне понравится.
— Но ежели я не голоден?
— Ах, ваше сиятельство! Тогда извольте говорить так: понеже я не голоден, то хотя и наступило время, когда я имею обыкновение завтракать, но понеже…
— Вот видите! два раза понеже!
— Это от поспешности, граф! А результат все один-с: того ради в отель не пойду, а останусь гулять в аллее…
— По-ни-ма-ю!
— И увидите, ваше сиятельство, как вдруг все для вас сделается ясно. Где была тьма, там свет будет; где была внезапность, там сама собой винословность скажется. А уж любить-то, любить-то как вас все за это будут!
— Вы говорите: будут любить?.. за что?
— Ах, ваше сиятельство! да ведь, благодаря вам, все свет увидят! Ведь и в кутузке посидеть ничего, если при этом сказано: понеже ты заслужил быть вверженным в кутузку, то и ступай в оную!
— По-ни-ма-ю!.. Однако вы напомнили мне, что и в самом дело наступило время, когда я обыкновенно завтракаю… да! как бишь это вы учили меня говорить? Понеже наступило время…
— Того ради… так точно-с! с богом, ваше сиятельство!
— Прощайте, Подхалимов… до свидания!
Он сделал мне ручкой и, насвистывая: поне-е-же! пошел перевалочкой по направлению к курзалу. Я тоже хотел отправиться восвояси, но вдруг вспомнил нечто чрезвычайно нужное и поспешил догнать его.
— Ваше сиятельство! — спросил я, — знаете ли вы, что такое рубль?
Он взглянул на меня с недоумением, как бы спрашивая: это еще что за выдумка?
— Я знаю, — продолжал я, — вы думаете: рубль — это денежный знак…
— Но… sapristi![65] надеюсь…
— В том-то и дело, что это не совсем так. Чтоб сделаться денежным знаком, рубль должен еще заслужить. Если он заслужил — его называют монетною единицей, если же не заслужил — желтенькою бумажкой.
— Гм… но если б это было даже и так, для чего мне это нужно знать?
— Ах, ваше сиятельство! вам обо всем необходимо необременительные сведения иметь! бог милостив! вдруг, паче чаяния, не ровён час…
— Да; но даже и в таком случае… Рубль так рубль, бумажка так бумажка…
— А вы попробуйте-ка к этому делу «понеже» приспособить — ан выйдет вот что: «Понеже за желтенькую бумажку, рублем именуемую, дают только полтинник — того ради и дабы не вводить обывателей понапрасну в заблуждение, Приказали: низшим местам и лицам предписать (и предписано), а к равным отнестись (и отнесено-с), дабы впредь, до особого распоряжения, оные желтенькие бумажки рублями не именовать, но почитать яко сущие полтинники».
— Ну-с, дальше-с.
— А дальше опять: «Понеже желтенькие бумажки, хотя и по сущей справедливости из рублей в полтинники переименованы, но дабы предотвратить происходящий от сего для казны и частных лиц ущерб, — того ради Постановили: употребить всяческое тщание, дабы оные полтинники вновь до стоимости рубля довести»… А потом и еще «понеже», и еще, и еще; до тех пор, пока в самом деле что-нибудь путное выйдет.
— Позвольте! а ежели ничего не выйдет?
— Ну, тогда уж как богу угодно…
— По-ни-ма-ю!
* * *
Одним утром, не успел я еще порядком одеться, как в дверь ко мне постучалась номерная прислужница («la fille,[66] как их здесь называют) и принесла карточку, на которой я прочитал: Theodor de Twerdoonto. Он ожидал меня в читальном салоне, куда, разумеется, я сейчас же и поспешил.
— Подхалимов! — сказал он мне, — вы литератор! вы это можете… Напишите из моей жизни трагедию!
— С удовольствием, граф, — ответил я.
— Такую трагедию, чтоб все сердца… ну, буквально, чтоб все сердца истерзались от жалости и негодования… Подлецы, льстецы, предатели — чтоб все тут было! Одним словом, чтоб зритель сказал себе: понеже он был окружен льстецами, подлецами и предателями, того ради он ничего полезного и не мог совершить!
— Понимаю, ваше сиятельство! Только все-таки позвольте подумать: надо эту мину умеючи подвести.
— Я рассчитываю на вас, Подхалимов! Надо же, наконец! надо, чтоб знали! Человек жил, наполнил вселенную громом — и вдруг… нигде его нет! Вы понимаете… нигде! Утонул и даже круга на воде… пузырей по себе не оставил! Вот это-то именно я и желал бы, чтоб вы изобразили! Пузырей не оставил… поймите это!
Он быстро повернулся и пошел к выходу, очевидно, желая скрыть от меня охватившее его волнение. Но я вспомнил, что для полного успеха предстоящей работы мне необходимо одно очень важное разъяснение, и остановил его.
— Ваше сиятельство! позвольте один нескромный вопрос, — сказал я, — когда человек сознаёт себя, так сказать, вместилищем государственности… какого рода чувство испытывает он?
Он остановился против меня и глубоко взволнованным голосом произнес:
— C’est mi sentiment… ineffable!![67]
* * *
Первый акт был через час окончен мною. Содержание его составляло воспитание графа ТвэрдоонтС. Молодой граф требует, чтоб его обучали латинской грамматике, но родители его находят, что это не комильфо, и, вместо латинской грамматики, заставляют его проходить науку о том, что есть истинная кобыла? Происходит борьба, в которой юноша изнемогает. Действие оканчивается тем, что молодой граф получил аттестат об отличном окончании курса наук (по выбору родителей) и, держа оный в руках, восклицает: «Вот и желанный аттестат получен! но спросите меня по совести, что я знаю, и я должен буду ответить: я знаю, что я ничего не знаю!»
Граф прочитал мою работу и остался ею доволен, так что я сейчас же приступил к сочинению второго акта. Но тут случилось происшествие, которое разом прекратило мои затеи. На другой день утром я, по обыкновению, прохаживался с графом под орешниками, как вдруг… смотрю и глазам не верю! Прямо навстречу мне идет, и даже не идет, а летит обнять меня… действительный Подхалимов!
Вся эта сцена продолжалась только одно мгновение. В это мгновение Подхалимов успел назвать меня по фамилии, успел расцеловать меня, обругать своего редактора, рассказать анекдот про Гамбетту, сообщить, что Виктор Гюго — скупердяй, а Луи Блан — старая баба, что он у всех был, мед-пиво пил…
Граф смотрел на эту сцену и понимал только одно: что я не Подхалимов. Казалось, он сбирался проглотить меня…
И он непременно проглотил бы, если б я не распорядился заблаговременно провалиться сквозь землю…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .. ..
Само собой разумеется, что через полчаса я уже оставил Интерлакен, а вместе с тем и Швейцарию.
Но для чего мне понадобилось быть в оной?
IV
С представлением о Франции и Париже для меня неразрывно связывается воспоминание о моем юношестве, то есть о сороковых годах. Да и не только для меня лично, но и для всех нас, сверстников, в этих двух словах заключалось нечто лучезарное, светоносное, что согревало нашу жизнь и в известном смысле даже определяло ее