Сайт продается, подробности: whatsapp telegram
Скачать:PDFTXT
За рубежом

первостепенных задач литературы.

«…Принимая на себя роль исследователя подобных загадочных существований, — писал, например, сатирик об «очень мучительных, почти невозможных» судьбах русских крестьян, — необходимо сказать себе: что ж делать! если меня и ожидают впереди некоторые ушибы, то я обязываюсь оные перенести

Из-под маски дюжинного опасливого либерала сверкают здесь глаза поистине отважного исследователя действительности во всей ее сложности и драматизме: «…чем загадочнее жизнь, тем более она дает пищи для любознательности и тем больше подстрекает к раскрытию тайн этой загадочности».

Разумеется, «любознательность» эта — довольно горького свойства, составляющая значительную часть той самой «боли сердечной», не отделимой от любви к своей порабощенной родине и пробуждающейся только что не у материнской груди.

«Мы рождаемся с загадкой в сердцах, — пишет Щедрин, — и потом всю жизнь лелеем ее на собственных боках».

И зарубежные впечатления, их горестный контраст с положением отечества еще больше обостряют эти неотвязные мысли, недоумения, тоску, которые, по выражению писателя, поистине «наступают, берут в полон, рвут на части сердце, прожигают мозг… шаг за шагом, без отдыха, так и колотят в загорбок».

В пору же создания книги особый драматический накал всем этим размышлениям придавало то, что, как остро ощущал Щедрин, после события 1 марта 1881 года стремительно близилось время, когда реакция достигла своего апогея. Время, трагичное и для всей страны, и для самого писателя, на глазах которого торжествующая свинья «дочавкала» лучший журнал эпохи — выпестованные Некрасовым и Щедриным «Отечественные записки». Михаил Евграфович ненамного пережил правительственное запрещение возглавляемого им издания, хотя до последних своих дней продолжал вести ожесточенные «арьергардные» бои с напирающей вражьей сворой.

Словно бы тень надвигающейся тучи или, если вспомнить позднейшие слова Александра Блока, «огромных крыл» грядущей победоносцевской реакции лежит на последних главах книги «За рубежом». Но это не только не заставляет автора быть осторожнее и осмотрительнее, загодя заботясь о «самосохранении», а, напротив, побуждает его с предельной для подцензурного писателя прямотой и откровенностью высказывать свои, целиком оправдавшиеся предположения о подготовке в правительственных верхах новых, «действительнейших средств народного порабощения», которые позволили бы «сделать из народа орудие известных личных расчетов», сыграв на забитости и темноте «простолюдинов».

Но не только «отечественные» загадки тревожат писателя.

Не только на собственной родине сталкивается он с «необычайной живучестью лжи и тьмы».

«…Пришел бандит и, не долго думая, взял да и погасил огонь мысли, — вспоминает он времена Наполеона III… — Успех такого рода извергов — одна из ужаснейших тайн истории…» И, размышляя о такой якобы гарантии против тирании, как всеобщее избирательное право (suffrage universel), напоминает, что «suffrage universel существовал и во времена бандита, и неизменно отвечал «да», когда последний этого желал».

«У ног его, — горько заключал сатирик, — лежало пораженное испугом людское стадо», — в то время как на знамени узурпатора красовался громкий демагогический лозунг: «все для народа и через народ».

И отнюдь не только одними отечественными событиями вызвано одно из итоговых размышлений писателя: «По совести говорю: общество, в котором «учение о шкуре» утвердилось на прочных основаниях… такое общество, какие бы внешние усилия оно ни делало, не может прийти ни к безопасности, ни к спокойствию, ни даже к простому благочинию. Ни к чему, кроме бессрочного вращания в порочном кругу тревог, и в конце концов… самоумерщвления».

Как это нередко бывало у Щедрина, его сатира перерастает свои первоначальные, конкретно-исторические рамки. Прав был позднейший исследователь, когда писал: «Автор так глубоко проник в подоплеку реакционной политики, так метко обозначил ее родовые признаки, что, когда перечитываешь страницы сатиры, впечатление о ее национально-исторической приуроченности словно исчезает».

Уже современники отмечали, что произведения Щедрина открывают «бесконечные галереи для мысли». И это в огромной степени относится к книге «За рубежом».

«Писатель восемнадцатого века», с европейской точки зрения, каким «рекомендовался» сам Щедрин, на деле оказался провидцем, предупреждавшим о возможности таких трагических поворотов мировой истории, участниками и свидетелями которых стали жившие уже в двадцатом столетии.

«За рубежом» — замечательный образец «размеров» того реализма, который отстаивал и развивал Щедрин в своем творчестве, образец масштабности забот, тревог и провидений подлинного, большого, нестареющего искусства.

Да, перед нами действительно одна из самых великих и прозорливых книг о России и Западе, о путях истории, о таящихся на них «готовностях», родившаяся из живейшей злобы дня, давно ушедшего в прошлое, но не раз обретавшая поразительно современное звучание многие десятилетия спустя. Одно из тех лучших произведений Щедрина, о которых его современник И. А. Гончаров писал как о «блестящих, даровитых сатирах… не подчиняющихся никаким стеснениям формы и бьющих живым ключом злого, необыкновенного юмора и соответствующего ему сильного и оригинального языка».[5]

А. М. Турков

ЗА РУБЕЖОМ

I

Есть множество средств сделать человеческое существование постылым, но едва ли не самое верное из всех — это заставить человека посвятить себя культу самосохранения. Решившись на такой подвиг, надлежит победить в себе всякое буйство духа и признать свою жизнь низведенною на степень бесцельного мелькания на все то время, покуда будет длиться искус животолюбия.

Но, во-первых, чтоб выполнить такую задачу вполне добросовестно, необходимо, прежде всего, быть свободным от каких бы то ни было обязательств. И не только от таких, которые обусловливаются апелляционными и кассационными сроками, но и от других, более деликатного свойства. Или, говоря короче, нужно сознать себя и безответственным, и вдобавок совсем праздным человеком. Ибо, во время процесса самосохранения, всякая забота, всякое напоминовение о покинутом деле и даже «мышление» вообще — считаются не kurgemaess[6] и препятствуют солям и щелочам успешно всасываться в кровь.

Среди женщин субъекты, способные всецело отдаваться праздности, встречаются довольно часто (культурно-интернациональные дамочки, кокотки, бонапартистки и проч.). Всякая дамочка самим богом как бы целиком предназначена для забот о самосохранении. В прошлом у нее — декольте, в будущем — тоже декольте. Ни о каких обязательствах не может быть тут речи, кроме обязательства содержать в чистоте бюст и шею. Поэтому всякая дамочка не только с готовностью, но и с наслаждением устремляется к курортам, зная, что тут дело совсем не в том, в каком положении находятся легкие или почки, а в том, чтоб иметь законный повод но пяти раз в день одеваться и раздеваться. Самая плохая дамочка, если бог наградил ее хоть какою-нибудь частью тела, на которой без ожесточения может остановиться взор мужчины, — и та заранее разочтет, какое положение ей следует принять во время питья Kraenchen, чтоб именно эту часть тела отрекомендовать в наиболее выгодном свете. Я знаю даже старушек, у которых, подобно старым, ассигнациям, оба нумера давно потеряны, да и портрет поврежден, но которые тем не менее подчиняли себя всем огорчениям курсового лечения, потому что нигде, кроме курортов, нельзя встретить такую массу мужских панталон и, стало быть, нигде нельзя так целесообразно освежить потухающее воображение. Словом сказать, «дамочки» — статья особая, которую вообще ни здесь, ни в другом каком человеческом деле в расчет принимать не надлежит.

Но в среде мужчин подобные оглашенные личности встречаются лишь как исключение. У всякого мужчины (ежели он, впрочем, не бонапартист и не отставной русский сановник, мечтающий, в виду Юнгфрау 1, о коловратностях мира подачек) есть родина, и в этой родине есть какой-нибудь кровный интерес, в соприкосновении с которым он чувствует себя семьянином, гражданином, человеком. Развязаться с этим чувством, даже временно, ужасно тяжело; и я положительно убежден, что самый культ самосохранения должен от этого пострадать. Легко сказать: позабудь, что в Петербурге существует цензурное ведомство, и затем возьми одр твой и гряди; но выполнить этот совет на практике, право, не легко.

Недавно, проезжая через Берлин, я заехал в зоологический сад и посетил заключенного там чимпандзе. При случае советую и вам, читатель, последовать моему примеру. Вы увидите бедное дрожащее существо, до того угнетенное тоской по родине, что даже предлагаемое в изобилии молоко не утешает его. Скорчившись, сидит злосчастный пленник под теплым одеялом на соломенном одре и, закрывши глаза, дремлет предсмертного дремотой.[7]

Какие сны снятся старику — этого, конечно, нельзя угадать, но, судя по тоскливым вздохам, ясно, что перед умственным его взором мелькает нечто необыкновенно заманчивое и дорогое. Быть может, там, в родных лесах, он был исправником, а может быть, даже министром. В первом случае он предупреждал и пресекал; во втором — принимал в назначенные часы доклады о предупреждении и пресечении. Без сомнения, это были доклады не особенно мудрые, но ведь для чимпандзе, по части мудрости, не особенно много и требуется. И вот, теперь он умирает, не понимая, зачем понадобилось оторвать его от дорогих сердцу интересов родины и посадить за решеткой в берлинском зоологическом саду. Умирает в горьком сознании, что ему не позволили даже подать прошения об отставке (просто поймали, посадили в клетку и увезли), и вследствие этого там, на родине, за ним числится тридцать тысяч неисполненных начальственных предписаний и девяносто тысяч (по числу населяющих его округ чимпандзе) непроизведенных обысков! Не знаю, как подействует это скорбное зрелище на вас, читатель, но на меня оно произвело поистине удручающее впечатление.

Во-вторых, мне кажется, что люди науки, осуждающие своих клиентов выдерживать курсы лечения, упускают из вида, что эти курсы влекут за собой обязательное цыганское житье, среди беспорядка, в тесноте, вне возможности отыскать хоть минуту укромного и самостоятельного существования. Из привычной атмосферы, в которой вы так или иначе обдержались, вас насильственно переносят в атмосферу чуждую, насыщенную иными нравами, иными привычками, иным говором и даже иным разумом. Перед глазами у вас снует взад и вперед пестрая толпа; в ушах гудит разноязычный говор, и все это сопровождается таким однообразием форм (вечный праздник со стороны наезжих, и вечная лакейская беготня — со стороны туземцев), что под конец утрачивается даже ясное сознание времен дня. Это однообразие маятного движения досаждает, волнует, вызывает ежеминутный ропот. Нет ничего изнурительнее, как не понимать и не быть понимаемым. Я говорю это не в смысле разности в языке — для культурного человека это неудобство легко устранимое, — но трудно, почти невыносимо в молчании снедать боль сердца, ту щемящую боль, которая зародилась где-нибудь на берегах Иловли 2 и по пятам пришла за вами к самой подошве Мальберга.[8] Там, в долине Иловли, эта боль напоминала вам о живучести в вас человеческого естества; здесь, в долине Лана, она ровно ни о чем не напоминает, ибо ее давно уже пережили (может быть, за несколько поколений назад), да и на бобах развели. Мало того, эта боль становится признаком неблаговоспитанности с вашей стороны, потому что неприлично вздыхать и роптать среди людей, которым, в качестве восстановляющего средства, прописано непременное

Скачать:PDFTXT

За рубежом Салтыков-Щедрин читать, За рубежом Салтыков-Щедрин читать бесплатно, За рубежом Салтыков-Щедрин читать онлайн