наматывай!
Чуть было я не сказал: ах, свинья! Но так как я только подумал это, а не сказал, то очень вероятно, что Захар Иваныч и сейчас не знает, что он свинья. И многие, по той же причине, не знают.
Часа четыре сряду я провозился на кровати, не смыкаючи очей, все думал, как мне поступить с Старосмысловым: предоставить ли его самому себе или же и с своей стороны посодействовать его возрождению? В последнее время с Старосмысловым происходило нечто очень странное: он осунулся, похудел и до такой степени выцвел, как будто каждый день принимал слабительное. Сверх того, я заметил, что и Капитолина Егоровна, по временам, появляется с красными глазами, как бы от слез. Ясно, что между ними возник вопрос, и именно вопрос о раскаянии. По-видимому, Федор Сергеич готов сдаться; напротив того, Капитолина Егоровна — крепится. И по целым часам ведут они между собой бесконечно тяжкий разговор: как тут быть? — и ни до чего не могут договориться…
Разумеется, самая трудная сторона для разрешения — это материальная. Какие перспективы может иметь учитель латинской грамматики? какую производительную силу представляет он собой? И притом такой учитель латинской грамматики, которому не выдали даже прогонных денег?! Вот, ежели вышлют прогоны, тогда можно, пожалуй, и воспрянуть; но если не вышлют… Но положим, что даже и вышлют — разве можно бессрочно жить в Париже, исполняя поручения на тему Tolle me, mu, mi, mis… Когда же нибудь придется и опять в Навозный с отчетом ехать… И не одному Старосмыслову, и всем придется туда ехать, всем с чистым сердцем предстать. Вот это-то мы и забываем. Гуляем да гуляем, думаем, что и конца этому гулянью не будет, и вдруг рассыльный из участка: пожалуйте!
И охота была Старосмыслову «периоды» сочинять! Добро бы философию преподавал, или занимал бы кафедру элоквенции,[158] а то — на-тко! старший учитель латинского языка! да что выдумал! Уж это самое последнее дело, если б и туда эта язва засела! Возлюбленнейшие чада народного просвещения — и те сбрендили! Сидел бы себе да в Корнелие Непоте копался — так нет, подавай ему Тацита! А хочешь Тацита — хоти и Пинегу… предатель!
И ведь отлично он знал, что за это у нас не похвалят. С пеленок заставляли его лепетать: «сила солому ломит» — раз; «плетью обуха не перешибешь» — два; «уши выше лба не растут» — три; и все-таки полез! И географии-то когда учили, то приговаривали: Кола, Пинега, Мезень; Мезень, Мезень, Мезень!.. Нет-таки, позабыл и это! А теперь удивляется… чему?
Ясно, что он Капочке поправиться хотел, думал, что за «периоды» она еще больше любить станет. А того не сообразил, милый человек, что бывают такие строгие времена, когда ни любить нельзя, ни любимым быть не полагается, а надо встать, уставившись лбом, и закоченеть.
Удивительно, как еще Тацита Пафнутьев в покое оставил, как он и его в Пинегу не сослал? Истинно, Юпитер спас!
Ах, надо же и Пафнутьева пожалеть… ничего-то ведь он не знает! Географии — не знает, истории — не знает. Как есть оболтус. Если б он знал про Тацита — ужели бы он его к чертовой матери не услал? И Тацита, и Тразею Пета, и Ликурга, и Дракона, и Адама с Евой, и Ноя с птицами и зверьми… всех! Покуда бы начальство за руку не остановило: стой! а кто же, по-твоему, будет плодиться и множиться?
И все-таки надо как-нибудь подкрепить Старосмыслова в его новом душевном настроении. Не так грубо, как взялся за это Захар Иваныч, а как-нибудь стороной, чтоб ему в самый раз было, да и Капитолину Егоровну не очень бы огорчило. Но как это сделать? Ежели начать с «чин чина почитай» — он-то, может быть, и найдет в своем сердце готовность воспринять эту истину, да Капитолина Егоровна, чего доброго, заплачет. По какой причине она заплачет — об этом двояко можно сказать. Может быть, оттого, что с прежней либеральной позицией жалко расстаться, а может быть, и оттого, что она и сама уж понимает, что музыка ее не выгорела. Но и в том и в другом случае несомненно, что она заплачет оттого, что на сердце кошки скребут.
Но потому-то именно и надо это дело как-нибудь исподволь повести, чтобы оба, ничего, так сказать, не понимаючи, очутились в самом лоне оного. Ловчее всего это делается, когда люди находятся в состоянии подпития. Выпьют по стакану, выпьют по другому — и вдруг наплыв чувств! Вскочут, начнут целоваться… ура! Капитолина Егоровна застыдится и скажет:
— Что ж, ежели все… попробуй, Федя! А Захар Иваныч поощрит:
— Валяй!
Вот оно, какие дела могут из «периода» на свет божий выскочить!
Но тут мысли в моей голове перемешались, и я заснул, не придумавши ничего существенного. К счастию, сама судьба бодрствовала за Старосмыслова, подготовив случай, по поводу которого всей нашей компании самым естественным образом предстояло осуществить идею о подпитии. На другой день — это было 17 (5) сентября, память Захарии и Елисаветы — едва я проснулся, как ко мне ввалился Захар Иваныч и торжественно произнес:
— Бог милости прислал. Прямо из церкви-с. Просим покорно сегодня пирога откушать.
— По какому случаю?
— По случаю дня ангела-с. Хоть и в иностранных землях находимся, а все же честь честью надо ангелу своему порадоваться. В русском ресторане-с.
И вдруг словно луч меня осветил. Все, что я тщетно обдумывал ночью и для чего не мог подыскать подходящей формулы, все это предстало передо мною в самой пленительной ясности!
«Русский ресторан» помещается недалеко от Итальянского бульвара, против Комической Оперы, и замечателен, по преимуществу, тем, что выходит окнами на обширный и притом совершенно открытый писсуар. Из русских кушаний тут можно получить: tschy russe, koulibak и bitok au smetane,[159] все остальное совершенно то же, что и в любом французском ресторане средней руки. Посетитель этого заведения немногочислен и стыдлив. Заходит больше средний русский человек, и не в обычный парижский обеденный час, а так, между двумя и тремя часами. Спросит порцию щей или биток, пообедает, а знакомым говорит, что завтракает. И знакомые тоже обедают, но уверяют, что завтракают. И таким образом, политиканят и лгут совершенно так же, как в России, а зачем лгут — сами не знают. Из «особ» сюда приходят (и тоже говорят, что завтракают) те немногие сенаторы, которые получают жалованье по штату и никакими иными «присвоенными» окладами не пользуются. На Париж-то ему посмотреть хочется, а жалованье небольшое и детей куча — вот он и плетется в русский ресторан «завтракать».
Да, есть такие бедные, что всю жизнь не только из штатного положения не выходят, но и все остальные усовершенствования: и привислянское обрусение, и уфимские разделы — все это у них на глазах промелькнуло, по усам текло, а в рот не попало. Да их же еще, по преимуществу, для парада, на крестные ходы посылают!
Сидит он, этот в штат осужденный, где-нибудь на Васильевском острове, рад бы десять таких жалованьев заглотать, и не дают. Вспомнит, как в свое время Юханцев жил, сравнит свои заслуги с его заслугами и заплачет. Обидно. А всего обиднее, что не только прибавки к штатному содержанию, но даже дел ему на просмотр не дают: где тебе, старику! Вот ужо крестный ход будет, так пройдешься! А между тем он, ей-богу, еще в полном разуме… Хоть сейчас испытайте! Ваше превосходительство! да вы попробуйте!.. Ну, что там пустое молоть!
И чего-чего только он не делал, чтоб из штата выйти! И тайных советников в нигилизме обвинял, и во всевозможные особые присутствия впрашивался, и уходящих в отставку начальников походя костил, новоявленных же прославлял… Однажды, в тоске смертной, даже руку начальнику поцеловал, ан тот только фыркнул! А он-то целуя, думал: господи! кабы тысячку!
Говядина нынче дорогая, хлеб пять копеек за фунт, а к живности, к рыбе и приступу нет… А на плечах-то чин лежит, и говорит этот чин: теперь тебе, вместо фунта, всего по два фунта съедать надлежит!
И вдруг он надумал в Париж… сколько смеху-то было! Даже экзекутор смеялся: так вы, Иван Семеныч, в Париж? А он одну только думу думает: съезжу в Париж, ворочусь, скажут: образованный! Смотришь, ан тысячка-другая и набежит!
И вот он бежит в русский ресторан, съест bitok au smetane — и прав на целый день. И все думает: ворочусь, буду на Петровской площади анекдоты из жизни Гамбетты рассказывать! И точно: воротился, рассказывает. Все удивляются, говорят: совсем современным человеком наш Иван Семеныч приехал!
Но ждет он месяц, ждет другой — нет против штатного положения облегчения, да и на-поди! Господа! да обратите же, наконец, внимание! Анна-то Ивановна ведь уж девятым тяжела ходит!
Вот в этот самый ресторан и привлек нас Блохин. Вероятно, он руководился соображением, что имениннику без кулебяки быть нельзя, а в другом месте этого кулинарного продукта не отыщешь.
Я не буду останавливаться на обеденном menu: Захар Иваныч из всех сил выбился, чтоб сообщить ему вполне Краснохолмский характер. Ради вящего сходства, он даже прихватил парочку тайных советников, из русских ресторанных habituИs,[160] которые, должно быть, еще накануне пронюхали, что русский купчина будет справлять именины, и с утра, выбритые и с подвитыми висками, подстерегали нас. Я, впрочем, потому позволяю себе эту догадку, что тайные советники явились во фраках, и как только окончательно уверились, что их пригласили, то вынули из боковых карманов по звезде и возложили их на себя по установлению. За столом тайные советники поместились по обе стороны Зои Филипьевны, причем когда кушанья начинали подавать с одного тайного советника, то другой завидовал и волновался при мысли, что, пока дойдет до него черед, лучшие куски будут уже разобраны. Сверх того, я заметил, что тайные советники всякого кушанья накладывали на тарелки против других вдвое: одну порцию лично для себя, а другую — ради чина. Но так как они поступали таким образом не из жадности, а по принципу, то Захар Иоаныч не только не тяготился этим, но даже упрашивал взять еще по кусочку — на звезду.
Ели и пили мы целых полтора часа. И вот, когда тайные советники впали, от усиленной еды, во младенчество, а прочие гости дошли до точки, я улучил минуту и, снявшись со стула, произнес спич.
— Захар Иваныч! — сказал я, — торжествуя вместе с вами день вашего ангела, я мысленно переношусь на нашу милую родину и на обширном ее пространство отыскиваю скромный, но дорогой сердцу городок, в котором вы, так сказать, впервые