не понимая их значения, не умея ни направлять их, ни пользоваться какими-нибудь результатами! Мы будем хлеб сеять на камне, а навоз валить во щи…
Да, это тоже своего рода крамола. Это крамола против человечества, против божьего образа, воплотившегося в человеке, против всего, что человечеству дорого, чем оно живет и развивается. И к ужасу, это крамола не подпольная, а явно и вслух проповедуемая. Обитательница хлевов не знает солнца — и отрицает его; не знает вольного воздуха — и удостоверяет, что это выдумка злонамеренных людей. А Правда слушает это бессмысленное бормотание и пожимается. Она ощупывает свою «шкуру» и боится, как бы до нее дело не дошло! Как тут не воскликнуть: вша источит нас, вша! Мычать будем! щи с навозом будем хлебать!
Я помню, покойница бабушка говаривала: и мужичка, мой друг, без ума пугать не надо; запугаешь его — он и будет сохой вавилоны по пашне водить, и сам-то из сил выбьется, да и пользы от этого никакой! Милая бабушка! точно она провидела!
. . . . … . . . . . . . . . . . . . . .
Вот тут и рассуждай, утешает ли история. Несомненно, такие личности бывают, для которых история служит только свидетельством неуклонного нарастания добра в мире; но ведь это личности исключительные, насквозь проникнутые светом. Их точно так же подавляют идеалы будущего, как других пригнетает прах прошедшего. Это личности до того верующие, что для них осуществление идеалов не составляет даже вопроса времени. Они уже осуществились, эти идеалы, они носятся перед глазами, их можно осязать руками, и никакие уколы неумолимой действительности не в силах поколебать в них эту блаженную уверенность… Конечно, тут не может быть даже вопроса о том, утешает ли история.
Этот изумительный тип глубоко верующего человека нередко смущал мое воображение, и я не раз пытался воспроизвести его2. Но задача оказывалась непосильною. Нужно иметь и громадную подготовку, и почти сверхъестественное художническое чутье, чтоб отыскать неисчерпаемое богатство содержания в этом внешнем однообразии веры. Часто представлял я себе человека, забытого, затерянного и все-таки обращающего глаза к востоку. Он ясно видит, как горит и пламенеет этот восток, и совсем не замечает, что на самом деле и восток и запад, и север и юг — все кругом охвачено непроглядной тьмою. Но ведь это картина — и только; картина, характеризующая лишь момент известного душевного настроения. Повторите этот момент хотя бесчисленное множество раз, вы не выйдете из пределов однообразия, не получите ничего, кроме утомительных перифраз. Чтобы выйти из этого однообразия, необходимо прежде всего понять, что тут главным действующим лицом является «вера» и что представление о «вере» объемлет собой не только всего человека, но весь мир, всю область знания. И вот тот, кто сумеет раскрыть всю беспредельность этого содержания, кто найдет в себе мощь воспроизвести все разнообразие идеалов, которое составляет естественный вывод этого содержания, — тот, несомненно, напишет картину, бесконечное разнообразие и яркость которой зажжет все сердца. Слово утратит вялость, образы будут полны жизни и огня. Но спрашиваю по совести: где тот художник, которому были бы под силу такие глубины?
Повторяю: не об этих исключительных натурах может идти здесь речь, а о простой злобе дня. Герой этой злобы — заурядный деятель современности, устроитель ее будничных отношений, человек относительной правды, относительного добра, относительного счастья. Он живет, потому что схвачен тисками жизни; но раз он живет, лукавые мудрствования уже не смущают его. Он вникает в обстановку современности и делает все усилия, чтоб примениться к ней; он ищет не абсолютной правды, а возможной, и примиряется с нею; наконец, он охотно признаёт «удобство» за синоним счастия и подчиняется этому определению. Вообще это человек несложных требований, невыспренних идеалов, который в случае нужды пойдет на компромисс: только не добивай до конца! Понятно, что для этого человека утешения, преподаваемые историей, составляют не вопрос экзальтированной веры, а конкретнейшую задачу самого обыкновенного будничного обихода.
Несомненно, что и между этими средними деятелями современности встречается очень много честных людей, которые совершенно искренно верят, что история представляет неистощимый источник утешений. Но средний человек всегда инстинктивно отличает теорию от практики. Не будучи даже малодушным, он отводит для исторических утешений скорее отдаленное будущее, нежели ближайшее настоящее. В настоящем процесс нарастания правды нередко кажется ему равносильным процессу сдирания кожи с живого организма. Туго приходит в мир правда, и притом ценою неслыханных жертв. Самоотверженность не в нравах среднего человека, да ведь она и не обязательна. Средний человек не прочь даже, в видах самооправдания, сослаться на ненормальность самоотверженности вообще и в принципе будет, пожалуй, прав. И хотя ему можно возразить на это: так-то так, да ведь в ненормальной обстановке только ненормальные явления и могут быть нормальными, но ведь это уж будет порочный круг, вращаться в котором можно до бесконечности, не придя ни к какому выводу.
Поэтому ежели в глазах человека веры безразличны все виды и степени относительной правды, оспаривающие друг у друга верх, то для человека среднего борьба этих правд составляет источник глубоких и мучительных опасений. Он не подавлен ни будущим, ни прошедшим; он всеми своими помыслами прикован к настоящему и от него одного ждет охранного листа на среднее, не очень светлое, но и не чересчур мрачное существование. Программа его скромна и имеет очень мало соприкосновения с блеском и полнотою исторических утешений…
И вот, когда у него оспаривается право на осуществление даже этой скромной программы, он, конечно, получает полное основание сказать: я охотно верю, что история должна утешать, но не могу указать на людей, которых имеют коснуться ее утешения. Что касается до меня лично, то я чувствую только одно: что история сдирает с меня кожу.
А между тем этот средний человек именно и есть действительный объект истории. Для него пишет история свои сказания о старой неправде; для него происходит процесс нарастания правды новой. Ради него созидаются религии, философские системы, утопии; ради него самоотвергаются те исключительные натуры, которые носят в себе зиждительное начало истории. Каким же образом ему примириться с утешениями истории, каким образом уверовать в них, когда он ежеминутно встречает осязательные доказательства, что эта самая история на каждом шагу в кровь разбивает своего собственного героя?
Дело в том, что история дает приют в недрах своих не только прогрессивному нарастанию правды и света, но и необычайной живучести лжи и тьмы. Правда и ложь живут одновременно и рядом, но при этом первая является нарождающеюся и слабо защищенною, тогда как вторая представляет собой крепкое место, снабженное всеми средствами самозащиты. Легко понять, какого рода результаты могут произойти из подобного взаимного отношения сторон.
Вообще ложь имеет за собой целую свиту преимуществ. Во-первых, она знает, что торжество правды не влечет для нее за собой никаких отмщений. Правде чужда месть; она приносит за собой прощение, и даже не прощение, а просто только восстановление действительного смысла явления. Во-вторых, цикл правды до сих пор никогда не представлялся завершившимся, и даже сомнительно, можно ли ждать, чтоб он когда-нибудь завершился. Правда способна развиваться до бесконечности, открывая новые и новые горизонты и облекаясь в новые, более совершенные формы. Эта растяжимость правды и на человека действует возбуждающим образом. Он не прекращает своих поисков не потому, что это была прихоть бунтующей природы, как утверждают литературные клоповники, а потому, что искания эти столь же естественны, как естествен и самый закон прогрессивного нарастания правды. Ложь знает неизбежность этих исканий, но знает также и неизбежность сопровождающих эти искания недоумений и ошибок. И, на минуту посрамленная, в лицемерном спокойствии ждет очереди для отмщений.
Среднему человеку приходится считаться со всеми этими привилегиями лжи. Повторяю: его иск к жизни и ее благам до крайности скромен. До такой степени скромен, что он сам всегда признаёт за ложью право защищаться до последней крайности. Выть может, он даже отказал бы себе в праве идти навстречу искомой правде (эту осторожность подсказывает ему «шкура»), но он не может сделать это, потому что все инстинкты тянут его в эту сторону. И вот для него наступает момент ожесточенной свалки. Это — свалка жизни, в которой нет свидетелей, а все сплошь — действующие лица. И в этой свалке его бьют, бьют, бьют без конца!
Ибо ежели и не его лично бьют, так нельзя же ведь сказать: тебя не бьют, а до прочих тебе нет дела! Это будет рассуждение каплунье, а не человеческое!
А так как процесс нарастания правды трудный и медлительный, то встречаются поколения, которые нарождаются при начале битья, а сходят со сцены, когда битье подходит к концу. Даже передышкой не пользуются. Какой горькой иронией должен звучать для этих поколений вопрос об исторических утешениях!
Утешайся историей и живи одной мыслью с народом — вот обязательные условия существования современного человека. И точно: когда жизнь кидает, вместо хлеба, камень, тогда поневоле приходится искать утешений в истории; но ведь, по правде-то говоря, не история должна утешать, а сама жизнь. Во всяком случае, средний человек имеет право так думать, этого желать. Да если б он думал иначе, если б он не ждал, что сама жизнь непосредственно поступится чем-нибудь в пользу его, то он и не добывал бы, ценою смертного боя, материалы, из которых созидаются исторические утешения. И тогда история едва ли имела бы возможность занести на свои страницы достаточное число фактов нарастания добра, которое можно бы принять за отправный пункт для утешений.
Что же касается до единения с народом, то это вопрос едва ли еще не более жестокий, нежели вопрос об исторических утешениях. Конечно, достигнуть или, точнее, представить себе это единение на манер тех испускателей трубных звуков, у которых нет ничего за душой, кроме высокомерного и суетного празднословия, очень легко; но действительное единение с народом, по малой мере, столь же мучительно, как и сдирание с живого организма кожи, ради осуществления исторических утешений. Не призыва требует народ, а подчинения, не руководительства и ласки, а самоотречения. Вы задаете себе задачу, мир, валяющийся во тьме, призвать к свету, на массы болящие и недугующие пролить исцеление. Но бывают исторические минуты, когда и этот мир, и эти массы преисполняются угрюмостью и недоверием, когда они сами непостижимо упорствуют, оставаясь во тьме и в недугах. Не потому упорствуют, чтоб не понимали света и исцелений, а потому, что источник этих благ заподозрен ими 3. В такие минуты к этому валяющемуся во тьме и недугах миру нельзя