опытность и сила
В чертах вождей, отважных и седых.
Стремительность горела в молодых;
И здесь и там тащился трус уныло.
Художник так искусно создал их,
Что все могли, казалось, видеть смело
И бледность лиц, и жалкий трепет тела.
Черты Аякса и Улисса были
Воплощены так дивно-мастерски,
Как будто в красках нравы их сквозили
И раскрывались сердца тайники:
Так у Аякса в бешенстве зрачки
Горели; у Улисса в них сквозила
Премудрость, снисходительная сила.
Так Нестор говорил красноречиво,
Как будто греков к битве ободрял.
Он так жестикулировал красиво,
Что всю толпу невольно увлекал,
И бородой он, мнилось, помавал,
И тихое дыхание струилось,
И речь на нем к лазури возносилась.
Ловя советы мысли вдохновенной,
Толпа вокруг сомкнулася кольцом;
И каждый слушал с трепетным лицом,
Как будто увлекаемый сиреной.
Тот был высок, тот мал пред мудрецом,
А головы иные за толпою
Как будто поднималися порою.
Одна рука — на голове другого,
А нос того тем ухом заслонен…
Вон тот надутый, красный оттеснен.
С уст этого сорваться брань готова…
Не будь боязни потерять хоть слово,
Вот-вот за меч ухватятся сурово.
Воображенью пищи здесь немало,
Но все живой иллюзией полно.
Вон там — копье Ахилла заменяло;
Он за толпой, но, мощное, оно
В его руке, и все воплощено.
Так руки, ноги, головы натуры
Воссоздавали ясно их фигуры.
А на стенах, вкруг осажденной Трои,
Когда сам Гектор выступил на бой,
Стоят троянки-матери толпой:
Там в бой идут их сыновья-герои,
И делятся они между собой
Той горделивой материнской силой,
В которой страх сквозит за образ милый.
Где бой кипел, с прибрежия Дардана
До Самоиса кровь текла рекой,
И тут война кипела неустанно:
Клубясь, волна сшибалася с волной
И билась в берег дикий и крутой,
И отступала прочь, и вновь сшибалась,
И пеною на отмель разливалась.
Вот подошла Лукреция к картине.
Там есть лицо, земных скорбей венец;
И много лиц печальных видит ныне.
Но где же то, страданья образец?
И вот нашла Гекубу, наконец.
Пред ней — Приам; он гордым Пирром ранен,
У ног его в крови и бездыханен.
Так гений отразил в своей картине
Гнет времени и гибель красоты,
Страданье в каждой впадине, в морщине.
От прошлого ни света, ни черты.
Кровь почернела. Холод пустоты —
В источнике, служившем этим жилам.
Гекубы жизнь, как в замке, в теле хилом.
Лукреция на тень печали дико
Глядела, горя злобную напасть
Соизмеряя с той, которой крика
Недоставало, чтоб врагов проклясть.
У гения не божья мощь и власть…
Лукреция винить его готова,
Что не дал он ни стона им, ни слова.
Как жалок ты, о инструмент безгласный!
Я голос мой в твою печаль вдохну,
Волью бальзам в Приама, прокляну
Убийцу — Пирра, и пожар ужасный
Залью слезами. Я ножом проткну
Твоим врагам коварным злые очи,
Да будут греки в мраке вечной ночи!
Ты укажи мне тварь, причину боя,
Ее красу ногтями я сгоню.
Твоя, Парис, виною похоть, Трою
Предавшая враждебному огню.
Твои глаза в пожаре я виню.
Отец, и сын, и мать, и дочь — расплата
За тяжкий грех безумного разврата.
Зачем единоличным наслажденьем
Быть общих бед виною суждено?
Пусть казнь падет вослед за преступленьем
На голову того, кем свершено.
Зачем страдать невинным заодно?
Зачем паденье одного роняет
Весь город, и народ в нем погибает?
Смотри: здесь пал Приам, а там рыдает
Гекуба. Гектор мертв, без чувств Троил.
В потоках крови дружба утопает,
Кипит война… Там умер… Здесь — убил.
Грех одного сражает бездну сил.
Когда Приам презрел бы похоть сына —
Была бы Троя в славе, — не руина.
Оплакивает горе на картине
Лукреция. Как колокол, оно
Легко звонит, лишь раз оживлено,
Оно зовет лить слезы о кончине.
Так обо всем, что красками дано,
Лукреция рыдает, сообщая
Свой голос им, а горе занимая.
Она на все глядит прилежным взглядом,
С несчастными несчастия полна.
Вот бедный пленник шествует с отрядом
Фригийских пастухов в цепях… Видна
Тревога в нем, но радость в ней ясна.
Он к Трое направляется послушно,
Терпенье в нем к несчастьям равнодушно.
Художник проявил здесь все уменье,
Чтобы придать притворству честный вид;
Спокоен взгляд, в глазах слеза блестит;
Чело в беде не знает униженья,
И с бледностью в щеках румянец слит,
Чтоб жар стыда не выдал преступленья,
Л бледность — вероломного волненья.
Но, словно демон, в лжи закоренелый,
Облекся он в личину доброты,
Прикрыв, как шлемом, злобные черты.
Сама бы ревность думать не посмела,
Что вероломство, злоба, клеветы
Лазурный день затмили тучей черной,
Светлейший лик втоптали в грех позорный.
То был, искусно так изображенный,
Клятвопреступник мерзостный Синон!
Его волшебной сказкою плененный,
Погиб Приам, и, ею же сожжен,
А звездочки, увидевши в печали
Их зеркало разбитым, исчезали.
Рассматривая дивное творенье,
Она бранила мастера, что он
Лицу Синона придал выраженье,
Которым образ Правды оскорблен,
По красоте — и свят, и чист Синон.
Художник что-то исказил нежданно,
Иль сам себе противоречил странно.
«Не может быть, чтоб столько дум таилось
В подобном взгляде», — думалося ей.
Но вот предстал Тарквиний перед ней —
«Не может быть» на «может» изменилось,
И был таков печальный смысл речей:
«Увы, нередко в красоте священной
Скрываются черты души презренной.
Как здесь Синон изображен, — устало,
Печален, кроток, изнурен трудом
Иль горестью, ко мне явился в дом
Тарквиний; все в нем сердце оживляло,
Хотя внутри порок пылал огнем.
Как принят был Приамом тот, так мною
Тарквиний принят, сжегший мою Трою.
Смотрите, как от слез Синона лживых,
Приам рыдает, О Приам! Дожив,
До старости, наивен ты, правдив,
Ведь каждая слеза из глаз красивых —
Троянца кровь: в ней и огонь, и взрыв!
Жемчужины из гнусных глаз Синона,
От вас погибнут стены Илиона!»
Свои контрасты дьяволы из ада
Заимствуют: под пылкостью их — дрожь,
Но и пожар под снегом их найдешь.
Дабы глупцы считали правдой ложь.
Приам подавлен лживостью Синона.
Вода грозит сжечь стены Илиона!
Тут ей такая ярость овладела,
Что из груди терпенье рвется вон.
Ногтями рвет она Синона тело,
Как будто то Тарквиний, не Синон.
Ее себе противной сделал он.
Но вот она очнулась, восклицая:
«Безумна я, бездушное терзая!»
Приливом и отливом ее горя
И время, наконец, утомлено.
То хочется, чтоб стало вдруг темно,
То, чтоб заря взошла… И, с ними споря,
Ей кажется, что все удалено.
Она устала, но заснуть нет силы;
А время все ползет, ползет уныло.
Но время пронеслось неуловимо
Перед картиной. Горести свои
Она в чужих топила в забытьи,
Подобье мук свои сносило мимо.
Мысль, что другие страждут нестерпимо,
Порой способна душу облегчить,
Но никого не в силах излечить.
Но вот вернулся Коллатин с друзьями
Вслед за гонцом. Лукреция бледна —
Вся в трауре, встречает их она.
Ее глаза обведены кругами,
Как радугой; их синева полна
Предвестьем бурь, которые в лазури
Минувшие затмить грозятся бури.
И Коллатин, заметив мрак ужасный
В ее лице, растерянно глядит:
Опухшие глаза кроваво-красны,
Поблек румянец радостный ланит.
Безмолвно перед нею он стоит:
Так старые друзья, сойдясь далече
От родины, теряются при встрече.
Касаяся руки похолоделой,
Он говорит: «О милая, ответь,
Что ты дрожишь? Какое горе смело
И отчего румянец мог сгореть?
Открой мне горе, что тебя тревожит,
И твой супруг рассеять зло поможет».
Три тяжких вздоха вылетают ране
Печальных слов, чтоб горю дать исход,
И наконец она понять дает,
Что честь ее поругана в обмане…
Она желает все сказать, и вот
Ей Коллатин и спутники готовы
Внимать, безмолвны, грустны и суровы.
В своем гнезде прибрежном лебедь белый
Предсмертный стон им выразить спешит:
«Нельзя стереть позорный след обид,
Бессилен мой язык окаменелый
Излить всю скорбь, которая язвит.
В душе моей безмерно больше муки,
Чем могут передать слова и звуки.
Скажу одно, мой повелитель: силой
Чужой на брачном ложе возлежал,
Где отдыхал ты часто подле милой
И голову усталую склонял.
Вообрази все то, чем запятнал
Меня злодей: насилье, поруганье,
И ты поймешь Лукреции признанье.
В глухой тиши, с мечом блестящим, гадом
Прокрался он в приют мой. В тьме ночной
Дышал его зловещий факел чадом.
Он говорил: «Проснись, дели со мной
О римлянка, восторг любви земной,
А нет — тебе, и близким, и любимым
Грозит позор мечом неумолимым.
Когда тебе склониться неугодно
К моей любви, я тайно умерщвлю
Грязнейшего холопа, заколю
Тебя и буду клясться всенародно,
Что вас застал на ложе. Я куплю
Себе такой ценой навеки славу!
Тебе — позор и вечную отраву!
Я, вся в слезах, кричать была готова.
Он меч приставил к сердцу моему,
Клялся, что если только я ему
Не покорюсь, произнесу хоть слово,
Он умертвит меня, и обниму
Я труп раба убитого, и в Риме
Лукреции позорно будет имя.
Враг был силен; я — слабое созданье,
Слабей от страха. Хищный мой судья
Мне приказал молчать, и тщетно я
Пыталася найти увещеванье.
Но красота несчастная моя
Безумца ослепила. Беспощаден
К ворам судья, коль ими обокраден.
О, научи, молю я, оправданью!
Пусть кровь моя грязна от поруганья,
Моя душа безгрешна и светла,
Она подругой тела не была.
Не уступая гибельным соблазнам,
Она чиста в своем жилище грязном».
Тут жертва безнадежная утраты
Стоит, склонив в унынии чело,
Скрестивши руки, ужасом объятый…
Уста — как воск… Он дышит тяжело,
Дыхание как будто бы сожгло
Его слова. Он хочет что-то внятно
Произнести — слова текут обратно.
Так и в пролеты, скованные аркой,
Врывается стремительный поток,
И бьется дико в каменный их бок,
И вспять бежит, как будто в схватке жаркой.
Так вздох его, мучительно глубок,
Из сердца вон все горе вырвать хочет…
Рванется… миг — и вновь в груди клокочет.
Безмолвное страданье ей понятно.
В ней жажда мести вспыхнула огнем.
«О мой супруг! Страдаем мы вдвоем! —
Воскликнула она, — и необъятна
Моя печаль! Поток сильней с дождем.
Твой гнев снести мне тягостно и больно:
Для жгучих слез и пары глаз довольно.
Но для меня, которой ты лелеем
Так нежно был, молю, тому отмсти,
Кто стал себе, тебе и мне злодеем!
Представь, что зло идет, и защити
Лукрецию. Меня уж не спасти,
Но пусть умрет предатель… Замедленье
Питает лишь вражду и преступленье.
Но раньше чем, о рыцари, злодея
Я назову, — должны вы клятву дать
Отмстить ему, измену покарать.
Хвала тому, чей меч, не сожалея,
Предательство стремится наказать.
Храня обет, обязан рыцарь свято
За женщину восстать на супостата!»
И римляне в святом порыве рвенья
Ей дали клятву смело отомстить,
Как честь велит, и долг, и уваженье.
«Как звать его?» Но имя сообщить
Она все медлит. «Как могу я смыть, —
Вновь вопрошает их она тревожно, —
Насилие, свершенное безбожно?
Скажите мне, насколько я виновна?
Все ужасы повелевали мне
Ему покорной быть беспрекословно.
Стряхнуть позор не по моей вине?
Источник очищается от яда,
Могу ль я смыть печать греха и ада?»
И отвечают ей единогласно:
«Кто чист душой — и телом чист всегда».
С безрадостной улыбкою тогда
Она лицо склонила, и так ясно
На ней горит пятно ее стыда.
«Нет! Никогда для слабого созданья
Не буду я примером оправданья!»
Тогда со вздохом, душу разрывавшим,
«Тарквиний… Он…» — она произнесла
И больше говорить уж не могла.
Но скоро снова с сердцем, трепетавшим
От горести, все силы собрала
И крикнула: «О римляне! Он это
Велит вонзить мне в сердце сталь стилета!»
С последним словом нож она вонзила
В грудь чистую, и гибельная сталь
Безгрешный дух ее освободила
Из той тюрьмы, которую не жаль
За облака, откуда нет возврата, —
Последний вздох весеннего заката.
Сам Коллатин окаменел со свитой.
Они молчат: всех ужас оковал.
На труп своей Лукреции, убитый
Отчаяньем, отец ее упал,
А Брут извлек губительный кинжал
Из алого фонтана, и забила
Рекою кровь, и месть в ней говорила.
И, клокоча, как два живых потока,
Она лилась и тело обвила
Со всех сторон, как остров одинокий,
Пустой средь волн. Одна струя была
Красна, чиста, невинна и светла!
Другая же застыла мутной пеной,
Загрязнена Тарквиния изменой.
Вокруг пятна застывшей крови черной
Оплакивавший злобный этот рок,
Лукрецию сгубивший и тлетворный.
С тех пор всегда в как горестный намек
Воспоминанья, капли крови нежной
Горят стыдом за грязь струи мятежной.
«О дочь моя! — старик Лукреций в муке
Взывал, дрожа. — Та жизнь, что отняла
Ты у меня, — моей она была!
Родителей бессмертье — дети, внуки…
Где буду жить, коль ты уж умерла?
Не