гигантский опыт (опыт — вопрошание!). Пушкин в своем гениальном «Арапе Петра Великого» говорит: «Россия показалась ему огромной мастерской»… Пророческие слова! Но с такою же силой напряжен и эрос русский. С белокалильным жаром русского эроса ныне вступил в смертельный бой холод фабрики. Поэтому Россия — рай и ад одновременно:
В ней ангелы радости небо нашли
В ней демонам слышатся муки земли.
Про Россию и русскую душу всегда, и теперь в особенности, можно сказать:
Невыносимое он днесь выносит.
Мы уже неоднократно повторяли, что Гоголь в предельной степени выразил адскую муку на земле. Но среди демонского льда, среди жжений гееннского пламени, среди серо-свинцовых грозовых туч — прорыв, — и видно сквозь него голубое око лазури. Гоголь был в Италии — и Италия была в Гоголе, — как это символично! Страстна беспредельная любовь автора «Мертвых душ», и с ним многого множества русских художников и мыслителей, к «Италии златой» — это, конечно, не обыденная влюбленность и уж конечно не снобизм. В Италии русские любили стихию Возрождения, а в Возрождении видели красоту до грехопадения. Стало быть, и здесь сказалась религиозная первооснова русской души. Огненное слово Достоевского — «красота спасет мир» — открывает тайну любви русских поэтов и художников к Италии.
И Россия знает величайшего своего поэта, завороженного райской возрожденской красотой. Этот поэт — Пушкин. Но не бывает рая без ангелов. Знает она и своего второго ангельского гения, гения-духовидца. Гений этот — Лермонтов.
Так отозвалась стихия Возрождения в русской душе, таковы ее образы.
Ангельский поэт — Лермонтов.
Как будто сходство, и в то же время какое огромное различие, какая пропасть между ними! Мы хотим положить в основу нашего сравнительного анализа символику личных судеб Пушкина и Лермонтова. В личной судьбе обоих как будто тоже сходство. Оба были гонимы и в конце концов погублены «чернью»… И в то же время — какое несходство, какое принципиальное различие жизненного рока!
Пушкин прежде всего и после всего — артист. Лермонтов — мыслитель и трагический духовидец. Невидимые нити связывают его с Достоевским. Пушкин как бы весь во власти той стихии человеческого существа, которая именуется душой, ибо лишь душе свойственна самодовлеющая игра, «искусство для искусства», лишь душа артистична. Лермонтов — дух, и в то же время тяжелая, мрачная, непросветленная плоть. Он пневматотеллуричен, и нет в нем свободной артистической, «моцартовской», игры, несмотря на его поэтический гений. Если Пушкина можно уподобить Моцарту, то Лермонтов скорее может быть отнесен к категории Бетховена.
Духовно-плотская природа Лермонтова, его пневматотеллуризм являются источником мрака и мучений. Мрачна и кровава черная звезда Лермонтова. Кончина Пушкина есть трагическое несчастье, несчастный случай, нечто для Пушкина внешнее. Он еще далеко себя не высказал:
Но не хочу, о други, умирать;
Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать.
…………………………………………..
Над вымыслом слезами обольюсь…2
«Гармонией упьюсь» — до чего это характерно для артиста! Не то у Лермонтова. Автор «Демона» пророчил себе раннюю кончину и звал ее, ибо его жизненный цикл был закончен, несмотря на молодость.
Уж не жду от жизни ничего я,
И не жаль мне прошлого ничуть3, —
так может писать человек уже умерший, похороны которого почему-то запоздали. Все изумительное стихотворение «Выхожу один я на дорогу» — есть, в сущности, самоотпевание и «Во блаженном успении вечный покой». Таковы, собственно, почти все «гармоничные» стихотворения Лермонтова: «Парус», «Когда волнуется желтеющая нива», гениальнейший «Ангел» и другие. В них ангелы, окружающие колыбель, и ангелы, уносящие душу, словно одни и те же.
Я пришел на эту землю,
эти слова Есенина в полной мере применимы к Лермонтову.
Мучительные предчувствия и пророчества Лермонтова были почти что накликанием и самоупразднением:
Кровавая меня могила ждет…
Дантес по отношению к Пушкину почти то же, что черепица, свалившаяся на голову, и дуэль его — это типичное убийство. Майор Мартынов — это внутренний рок Лермонтова, принявший объективные формы, и дуэль Лермонтова, равно как и все поведение, предшествовавшее катастрофе, в сущности — плохо замаскированное самоубийство. Это самоубийство Тристана, бросающегося на меч Мелота, с той только разницей, что у Лермонтова не было земной Изольды5, но заворожен он был ангельской красотой потусторонних видений и потусторонних реальностей. Это про себя говорил он, когда устами Демона описывал Тамаре загробное состояние ее жениха:
Он далеко, он не узнает,
Не оценит тоски твоей;
Бесплотный взор его очей;
Он слышит райские напевы…
Что жизни мелочные сны,
И стон, и слезы бедной девы
Для гостя райской стороны?
Для того чтобы в 24 года писать такие стихи, необходимо самому быть в каком-то смысле ангелом и жить, во всяком случае, в непосредственном общении с этим таинственным миром. Всякие разговоры на тему о байронизме, романтизме и проч. в этом случае просто смешны и являются не более как пустословием. Конечно, Демон и жених Тамары — это одно и то же лицо, в разных смыслах переживающее свою потусторонность. Замечательно, что наиболее реалистический, медночеканный образ Лермонтова (Печорин тоже) — вочеловечившийся ангел или Демон, мучительно переживающий свое скитание по земле и мучающий тех, с кем он встречается, замораживая их потусторонним холодом, сжигая их потусторонним жаром. И втайне основное желание Печорина, основа всех его страстей — уйти и развоплотиться.
В связи со сказанным Пушкин и Лермонтов переживают любовь в диаметрально противоположных смыслах. Любовь для Пушкина — прекрасный, вдохновительный сон, бокал шампанского, который,
Как божественный напиток
В жилах млеет и горит.
Правда, этот напиток может оказаться ядовитым, как, например, его пустенькая жена, о которую он и споткнулся насмерть… Понятие музы не имеет для Пушкина сущностного, онтологического смысла, и это слово употребляется творцом «Евгения Онегина» совершенно легко и даже легкомысленно, как и подобает артисту.
Совсем иначе обстоит дело у Лермонтова. У него действительно возникает проблема того, что называется поэтами таинственным словом «муза». Муза — это не сам поэт, но Ангел-Хранитель его поэтического дара и даже ангельский образ самого дара, полученного непостижимым образом до рождения вышним неотменимым определением судеб Божиих неисповедимых. Муза — это и есть тот ангел, который с песнью принес душу поэта:
И звук его песни в душе молодой
Остался без слов, но живой…
Муза — это и не возлюбленная поэта, но идеальное явление ее, явление эйдоса7 возлюбленной. Муза — это эйдос «единственной» поэта, ибо истинно сущей и, следовательно, истинно ценной может быть только единственная, хотя бы в мучительной эмпирии их было и много («дурная множественность»). Муза — это софийное единство двух ангелов в одном лице: Ангела поэтического дара и Ангела-вдохновителя.
Когда поэт чует их «могучее дуновение», все отступает на задний план перед «гостями райской стороны». «Песни земли» становятся скучными и даже ненавистными до жажды истребления их; являются сарказм, насмешка над тем презренным и ничтожным, что осмеливается вступать в состязание с небожителями. Этот смех ничего общего не имеет с пошлым и скучным веселием земли — жалкой пародией на «веселие вечное».
Мне не смешно, когда маляр негодный
Мне пачкает Мадонну Рафаэля;
Мне не смешно, когда фигляр презренный
Пародией бесчестит Алигьери…
Мрачность Лермонтова и то, что он не мог быть влюбленным без издевательства, несомненно, вытекает из этого источника. Лучшая часть его души жаждала «отложения житейского попечения». Бесподобно выразил Пушкин эту жажду отрешенного состояния:
Не для житейского волненья,
Не для корысти, не для битв —
Мы рождены для вдохновенья,
Для звуков сладких и молитв…
Гневное отношение к черни — неизбежный и мучительный спутник видения рая на земле. Аполлон — бог порою жестокий. Он сдирает кожу с живого Марсиоса10, он поражает своими стрелами Пифона11, он выращивает Мидасу12 ослиные уши. Бог вдохновения часто бывает и богом гнева. Нет ничего страшнее гневающегося солнца. «Говорю же вам, что сущие во аде поражаются бичом любви, и как горько, как страшно это мучение любви», — с гениальной выразительностью говорит преподобный Исаак Сирин13.
Мучения достигают высшего предела, когда образ любви эмпирически укоренен «меж детей ничтожных мира». Тогда и случается то, о чем говорит английский поэт:
Я люблю и ненавижу ее…
Все это отягчается тем, что сам поэт, особенно такой, каким был Лермонтов, может быть одет в тяжелую, непросветленную плоть, в силу чего к нему больше, чем к кому-либо другому, могут быть отнесены жестокие слова:
И меж детей ничтожных мира,
Быть может, всех ничтожней он…14
Мучительная тяжесть непросветленной плоти Лермонтова была безобразным негативом его ангельского духа. Пользуясь выражением В. С. Соловьева15, можно сказать, что она не порхала подобно ласточке, но уподоблялась «лягушке, прочно засевшей в тине». Здесь источник кошмаров Лермонтова и доступов к нему адских духов злобы, раздражительности и грубой чувственности, иногда находивших и стихотворное выражение. Быть может, нигде более, если не считать Достоевского и Гоголя, ужасы искаженного тварного лика и оккультных кошмаров не душат своими испарениями, как именно здесь. В этом причина и того, что элементы демонической метапсихики и оккультизма так сильны у Лермонтова. Иногда эти элементы причудливо сплетаются с его ангелизмом и дают мучительно надрывные мелодии и образы, среди которых баллада «Рыбак»16 терзает наше сердце безысходной тоской.
Тягостное сновидение и кошмар падшей твари (у гностиков — «Софии Ахамот») сплели в себе ужасы жизни и ужасы смерти. Образ этого сплетения и дает уже упомянутая баллада «Рыбак»:
Несчастную сгубил он
Ударив в грудь ножом,
На берегу крутом
И над моей могилой
И в нем живут печали
Души моей младой.
В причудливых и как бы сомнамбулических, ясновидческих мелодиях этой баллады сплелись мотивы мытарств и кошмарные фантазии о странствующей душе. Здесь же просвечивает глубокая мысль о том, что прекрасные мелодии артистов могут быть укоренены в черноземе тления и окупаются ценой жестоких страданий мытарствующей души.
Сидел рыбак веселый
На берегу реки,
И перед ним по ветру
Качались тростники.
Сухой тростник он срезал
И скважины проткнул,
И, будто оживленный,
Тростник заговорил —
То голос человека
И голос ветра был.
И пел тростник печально:
«Оставь, оставь меня!.
Терзаешь ты меня!..»
София Ахамот в своем сомнамбулическом трансе («греховное пьянство страстей») является одновременно и соблазненною и соблазнительницею. Она пробуждается страшным волшебником-развратителем Клингзором для греха. Но это пробуждение и есть погружение в самый тягостный кошмар, а истинным пробуждением для жизни вечной является ее крещение и смерть для жизни плотской и греховной, как