Скачать:TXTPDF
Фаталист. Зарубежная Россия и Лермонтов : Из наследия первой эмиграции

волшебно-волнующе-единственное; в его образе, в его стихах и фразах (точно в словах возлюбленной) особенная неопределимая «одна черта» — и только мало неожиданностей, какая-то уверенность, обеспеченность (то, что французы называют securite) в нем, уже не меняющемся и не предающем, отчего у меня ответная признательность, иногда скука и, как обычно в этих грустно-неравных отношениях, опасное любопытство ко всему постороннему. Если бы вы знали также, до чего просто разбиваются преграды времени, смерти, возможности взаимного понимания, какие влюбленно-вдумчивые (чтобы поразить) разговоры я незаметно для себя часами веду, вы бы не морщились и меня бы не высмеивали — видите, сколько удается объяснить в письме, чего на словах не выскажешь (впрочем, это лишь у меня с вами — от моей напуганности, от вашей как бы намеренно отчуждающей и со мной презрительной нетерпеливости).

Все случайные сведения о Лермонтове, дневники, письма его знакомых (недавно приводившиеся в одной книге, мною «проглоченной» в несколько вечеров), все это волнует меня, как будто — оставаясь спрятанным и безнаказанным — я подглядываю, подслушиваю, слежу за кем-то, кого люблю и о ком собираю то новое и запретное, что с ним постепенно сливается, что становится неопровержимым и словно бы вечным, заставляя еще больше его любить. Через стихи, через письма и чужие воспоминания меня поражает собственное лермонтовское умение любить, наполненность, готовность, сперва неопределенная, затем связанная с образом, бледным, скрываемым, но всегда угадываемым и уже неизменно одним. Это Варенька Лопухина — по-видимому, чахоточная несчастная Вера в «Княгине Лиговской» и «Княжне Мери» (о ней в чьем-то дневнике, вероятно преувеличенно, говорится: «молоденькая, умная, как день, и в полном смысле восхитительная»), шестнадцатилетняя девочка, которую добродушно и любовно дразнят ее сверстники: «У Вареньки родинка, Варенька уродинка». Почему-то и у Лермонтова, как у стольких замечательных людей, вышло так, что его Варенька оказалась замужем за другим, и он в упрямой уединенной работе старался осмыслить и оправдать свою внешне бесцельную, неудавшуюся жизнь, зато внутренне был он, как немногие, верен и целен, и нередко женщин лишь обманывало настойчивое его внимание — ему, должно быть, не однажды мерещились «черты другие», и не к одному случаю мог бы Лермонтов отнести знаменитые свои строки:

Когда порой я на тебя смотрю,

В твои глаза вникая долгим взором,

Таинственным я занят разговором,

Но не с тобой я сердцем говорю.

И последняя свидетельница, наивно-трогательная его cousine*, вспоминает подобный же «разговор» в самый день смерти, убийства Лермонтова, «вечно-печальной дуэли» (как нечаянно выразился сын убийцы).

———————

* кузина (фр.)

Мне кажется, и у Лермонтова (подобно всяким другим мечтателям, великим и малым) был свой «роман с поэтом», может быть, несколько, и главный из них не с Байроном (что, пожалуй, всего естественнее предположить), а с Пушкиным; и еще мне кажется, будто Пушкина никто так не любил, как Лермонтов (который — при его-то гусарских понятиях о чести — считал, что Пушкину все надо прощать), и никто стольким не пожертвовал и столь беспощадно не был наказан за свою любовь. Мне также хочется признаться, что не только я сам люблю (и больше не буду «прилично» и стойко об этом молчать), но я люблю всяких любящих, всякую любовь, свою и чужую, особенно напрасную, никем и ничем не подогреваемую — и безнадежной, осознанно безнадежной, своей верностью мне восхитителен и понятен Лермонтов, и часто я в каком-то (какой бывает после чуда) ледяном необъяснимом страхе, что вот, через умную, горькую эту безнадежность я ворвался в живое течение его жизни, щедро-беспечной, трудной, самолюбивой, отказывающейся от легкого и простого, с готовностью за все ответить, с опасным вызовом благополучию и пошлости.

Не правда ли, в каждом чувстве должна наступить полоса зрелости, даже старости — того, что Ларошфуко называет «la vieillesse de l`amour» («старость любви» (фр.)) и чему приписывает одни страдания. Я думаю, это — прекраснейшее, самое человечески-значительное время любви, время терпимости, зрячести, отсутствия преувеличений и разочарований, и длится оно иногда до самой смерти любящего — видите, какой я бываю наивный и неисправимый энтузиаст, хотя сам и не назову пылкой своей доверчивости энтузиазмом и постараюсь перед вами как-нибудь ее отстоять; вот, скажем, настала такая «старость любви» и любовь не прошла — ведь если мы раньше находили какие-нибудь ложные достоинства, это уже обнаружено, если нас отталкивали случаи предательства и явные недостатки, мы знаем и это, и все это любви не убило, что ж ее убьет, и к чему только мы не готовы? Зато мы научились какой-то бесстрашной честности, произвели неумолимо-верную оценку самого близкого, самого нам любопытного человека, о котором особенно трудно судить и думать безо всякой пристрастности. В нас раскрывается стремление быть и во всем вдохновенно-беспристрастными, мы нечаянно отыскали способ постепенно до этого доходить. Вот такая пора «любовной зрелости» (помня, конечно, о различии между любовью настоящей, ощутительной, властной, и условным «писательским романом») наступила у меня для Лермонтова, и я не только восхищаюсь, но и возможно беспристрастно оцениваю, причем оценка соответствует восхищению, правда, уже не слепому, без первоначальной изменчивости и ненадежности.

Я, кажется, лишь недавно понял, что именно в писателе (да и вообще в людях) мне близко, и почему одно, а не другое, поражает и для меня становится необъяснимо-высоким достижением; я лишь недавно в этой путанице разобрался (по собственным, вероятно, заимствованным целям) и уже с собой не ошибаюсь, и только мне странно теперь, став взрослым и зрелым, одобрять то, что притягивало когда-то безотчетно — как это произошло у меня с Лермонтовым. Я твердо знаю, никакая «игра ума», никакие остро поставленные — об ускользающем и запредельном — вопросы, никакое придумывание и оспаривание «новых идей» нисколько не кажутся мне достойными и даже творческими; и я, не колеблясь, улавливаю, как подменяется напряженная, ведущаяся в темноте, медленная и страшная человеческая работа чем-то легким, случайным и безответственным. Я брезгливо-равнодушен в искусстве ко всякого рода «гимнастике» и «гимнастам» и люблю людей тяжело и осторожно думающих, добросовестных, до наивности серьезных, и если им повезет, если медленное их вдохновение, похожее на пытки, на самомучительство, на отдельные последовательные самоубийства, сумеет как бы оторвать и выразить ту или иную сущность, частицу сущности, «крупинку» подвижнической их жизни (так что целое их творчество — словно бы «сгустки душевной крови», остановленные, умерщвленные, раз это «сгустки», и кровь уже в них не течет, но в таком мгновенно-застывшем виде единственно схватываемые и передаваемые), если подобная «частица сущности» найдена, передана, я ничего большего не хочу и ничему другому не поверю; ведь того, что не отмечено, не выражено, того попросту для нас нет, как не существует для нас неизвестного человека в чужом и неизвестном городе или камешка на далеком берегу. Всякие же откровения, пророчества, благодать — это всегда и предположительно, и спорно, а вот такие, названные словами, оплотненные душевые силы как-то по-своему может проверить каждый из нас, они бывают подлинными или ложными и уж непременно — хотя бы и плоско — ощутимы. Конечно, перед странностью нашей судьбы и это безмерно-трудное напряжение людей, готовых себя, как бы досоздавая, переделывать и затем творчески-взволнованно изображать, оказывается напрасным и ни к чему не приводящим (и нам лучше не жить или жить, не оглядываясь и куда-то бесследно от себя прячась), но лишь это, ненужное и суетное, напряжение не есть попытка ввести в обман и не является следованием обману; и если некоторым из нас дано стремление узнавать все новое не только вовне, но и в нас самих, то другого способа, пожалуй, не отыщется. Для меня такие бесконечно совестливые, праведные творцы — Толстой и Пруст; Достоевский ставил острые вопросы и нагромождал запутанные, невероятные положения, Толстой и Пруст неизменно пытались — иногда неудачно и бедно — улавливать, додумывать, объяснять. Мне кажется, Лермонтов был на пути Толстого и бывал «до наивности серьезен» в непрестанном желании что-то свое додумать, выразить, разъяснить (когда-нибудь, если справлюсь со своей ленью, вам это старательно, текстами, докажу), и такая внутренняя честность в нем, гусаре, светском человеке, поэте, вероятно, счастливого, быстрого вдохновения — для меня самое неожиданное и прельщающее. Впрочем, гусар, «повеса», светский человек — это лишь внешняя поза Лермонтова, куда более благородная, доказывающая большую его готовность за свои поступки расплачиваться и отвечать, нежели высокие «трагические» позы, принимаемые многими и даже знаменитыми людьми, которые распределяют соперников и друзей по степени «благополучия» или «трагичности», причем тому и другому верят на слово и сами о своей трагичности говорят чересчур громко, с презрительным самодовольством оглядывая молчаливых и, значит, благополучных. Лермонтов был и умнее, и совестливее всех этих развязных трагических крикунов — и насколько он, постоянно рискующий жизнью, непонимаемый, нелюбимый и одинокий и в то же время по-светски равнодушно-скрытный и никогда никому не жалующийся, — насколько он достойнее и как-то по-человечески милее.

Вот я немного уменьшил свою задетость и нашел «исходную точку» для ровного с вами собеседования и опять упрямо возвращаюсь — с чувством художника, осмеянного на выставке и сквозь слезы отстаивающего свою правоту, — к попытке додумать и передать безмерно-щедрую жизнь и душевный подвиг Лермонтова. Мне это особенно трудно; несмотря на язвительное ваше предположение, Лермонтов больше всего привлекает меня именно тем, чего у меня нет — избытком безбоязненности перед событиями и людьми, пониманием человеческого равнодушия ко всякой чужой неудаче, неизбежного одиночества в случае поражения, и все же готовностью к смертельной борьбе, к ответу за каждую нерасчетливость или неосторожность, к любой, самой жестокой, самой несправедливой расплате. Лермонтов не ищет никакой поддержки, когда один пытается отомстить правительству и обществу за Пушкина (при молчании близких друзей Пушкина — Вяземских, Жуковских, Карамзиных), не ропщет на исковерканные годы и только волнуется (с такой не гусарской, не молодеческой совестливостью), что подвел

Скачать:TXTPDF

Фаталист. Зарубежная Россия и Лермонтов : Из наследия первой эмиграции Струве читать, Фаталист. Зарубежная Россия и Лермонтов : Из наследия первой эмиграции Струве читать бесплатно, Фаталист. Зарубежная Россия и Лермонтов : Из наследия первой эмиграции Струве читать онлайн