что съ нимъ было, все, что онъ потерялъ, и ему было грустно, очень грустно, но грусть эта была спокойная.
Левинъ едва помнилъ свою мать, память о ней была для него самымъ священнымъ воспоминаніемъ, и будущая жена его должна была быть въ его воображеніи повтореніемъ того прелестнаго священнаго идеала женщины, которымъ была для него мать.
Для Левина любовь была совсѣмъ не то, что она была для Степана Аркадьича и для большинства его знакомыхъ. Первое отличіе его любви уже было то, что она не могла быть запрещенная, скрывающая и дурная. У него было то запрещенное и скрываемое, что другіе называли любовь. Но для него это было не любовь, но стыдъ, позоръ, вѣчное раскаяніе. Его любовь, какъ онъ понималъ ее, не могла быть запрещенною, но была высшее счастье на землѣ, поэтому она должна стоять выше всего другаго. Все другое, мѣшающее любви, могло быть дурное, но не любовь. И любовь къ женщинѣ онъ не могъ представить себѣ безъ брака. Его понятія о женитьбѣ поэтому не были похожи на понятія Степана Аркадьича и другихъ, для которыхъ женитьба была одно изъ многихъ общежительныхъ дѣлъ; для Левина это было одно высшее дѣло, отъ котораго зависѣло все счастье жизни.
Въ юности его мечты о женитьбѣ были общія, неопредѣленныя, но съ того времени, какъ онъ, вернувшись изъ-за границы, узналъ Кити взрослой дѣвушкой, мечты эти слились съ любовью къ одной женщинѣ, которая одна отвѣчала его требованіямъ и сама собой становилась на то мѣсто идеала женщины, которое занимала мать. Чувство это, несмотря на сомнѣнія въ себѣ, страхъ отказа, росло и росло и достигло своей высшей ступени въ то время, какъ онъ поѣхалъ въ Москву. У чувства этаго была уже длинная исторія. Тысячи сценъ съ нею, самыхъ чистыхъ и невинныхъ (его любовь такъ была далека отъ чувственности, что онъ часто боялся, что у него не будетъ дѣтей), тысячи сценъ, гдѣ она то утѣшала и ласкала его (воображеніе его постоянно путало будущую жену съ бывшей матерью), то была веселой подругой и товарищемъ, то была матерью его дѣтей (онъ представлялъ себѣ уже взрослыхъ, не менѣе 5-ти лѣтъ, дѣтей и много мальчиковъ и дѣвочекъ), то была, и это чаще всего, благодѣтельницей крестьянъ и образецъ добродушія и кротости для всѣхъ окружающихъ. Тысячи такихъ сценъ были прожиты съ нею и прожиты имъ съ нею по нѣскольку разъ этой жизнью воображенія. Нѣкоторыя слова даже по нѣскольку разъ уже были сказаны (все въ этой воображаемой жизни имъ и ею). Много сновъ съ нею повторялись уже. И теперь со всѣмъ этимъ должно было разстаться.
[725]И несмотря на то,[726] услыхавъ чмоканье уложившей губы собаки, сидя на своемъ креслѣ съ книгой и слушая лепетъ мачихи съ Натальей Петровной, онъ сказалъ себѣ: «такъ то и я», и почувствовалъ успокоеніе.
* № 31 (рук. № 16).
На другой день бала Анна Аркадьевна рано утромъ послала мужу телеграмму, извѣщающую о своемъ выѣздѣ въ тотъ же день, несмотря на то что она[727] намѣревалась пріѣхать только на другой день.
– Я соскучилась о Сережѣ, – объясняла она[728] невѣсткѣ перемѣну своего намѣренія, – нѣтъ, ужъ лучше нынче.
Мишенька, какъ всегда, не обѣдалъ дома и обѣщалъ только пріѣхать проводить сестру въ 7 часовъ. Кити тоже не пріѣхала, приславъ записку, что у нее голова болитъ, и Долли съ Анной обѣдали одни съ дѣтьми и Англичанкой. И Анна, какъ будто нарочно, для того чтобы больше жалѣли о ней, когда она уѣдетъ, была, особенно мила и задушевна съ Долли и дѣтьми. Дѣти опять не отходили отъ нее, и надо было обмануть ихъ, чтобы они пустили ее уѣхать. Тѣ послѣдніе полчаса, которые Долли провела съ Анной въ ея комнатѣ, когда Анна уже пошла одѣваться и Долли пошла за ней, Долли никогда потомъ не могла забыть. Анна была весь этотъ день, особенно эти послѣдніе полчаса, въ томъ размягченномъ припадкѣ чувствительности, которые иногда находили на нее. Любовь, нѣжность ко всѣмъ и ко всему, казалось, переполняли ея сердце, и сердце это было такъ открыто въ эти минуты, что она высказывала всѣ свои тайныя мысли, и всѣ эти мысли были[729] прекрасны. Глаза ея блестѣли лихорадочнымъ блескомъ и безпрестанно подергивались слезами умиленія.
– Что бы было со мной, съ нимъ, съ дѣтьми безъ тебя, – сказала ей Долли.
Анна посмотрѣла на нее, и глаза ее подернулись слезами.
– Не говори этаго, Долли. Не я, а ты. У тебя въ сердцѣ нашлось столько любви, чтобъ ты простила…
– Да, простила, но…
Она не договорила.
– Долли! У каждаго есть свои skeletons[730] въ душѣ, какъ Англичане говорятъ.
– Только у тебя нѣтъ.
– Есть, – вдругъ сказала Анна, и какая [-то] смѣшная, хитрая улыбка сморщила ея губы.
– Ну, такъ они смѣшные skeletons, а не мрачныя, – улыбаясь сказала Долли.
– Нѣтъ, мрачные. Ты знаешь, отчего я ѣду нынче, а не завтра? Это признанье, которое меня давило, и я хочу его тебѣ сдѣлать.
И, къ удивленію своему, Долли увидала, что Анна покраснѣла до ушей, до вьющихся черныхъ колецъ волосъ на шеѣ.
– Да, – продолжала Анна. – Ты знаешь, отчего Кити не пріѣхала обѣдать. Она ревнуетъ ко мнѣ. Я испортила, т. е. я была причиной того, что балъ этотъ былъ для нея мученьемъ, а не радостью. Но, право, право, я не виновата или виновата немножко, – сказала она, тонкимъ голосомъ протянувъ слово «немножко».
– О, какъ ты похожа на Мишеньку, – смѣясь сказала Долли.
Анна какъ будто оскорбилась и нахмурилась.
– О нѣтъ, о нѣтъ! Я не Мишенька. Я оттого говорю тебѣ, что я ни на минуту даже не позволяю себѣ сомнѣваться въ себѣ.
– Да, Мишенька мнѣ говорилъ, что ты съ Вронскимъ танцовала мазурку и что онъ…
– Ты не можешь себѣ представить, какъ это смѣшно вышло. Я только думала сватать, и вдругъ я почувствовала себя польщенной…
– О, они это сейчасъ чувствуютъ, – сказала Долли.
– Но я бы была въ отчаяніи, если бы онъ точно сталъ ухаживать за мной. Это глупо и ни къ чему не ведетъ.
– Впрочемъ, Анна, по правдѣ тебѣ сказать, я не очень желаю для Кити этаго брака. Мое сердце на сторонѣ Левина. И лучше, чтобы это разошлось, если онъ, этотъ Вронскій, могъ влюбиться въ тебя въ одинъ день.
– Ахъ, Боже мой, это было бы такъ глупо, – сказала Анна, и опять густая краска выступила на ея лицо. – Такъ вотъ я и уѣзжаю, сдѣлавъ себѣ врага въ Кити, которую я такъ полюбила. Ахъ, какая она милая! Но ты поправишь это, Долли. Да?
– Какія мысли! Это не можетъ быть.
– Да, но я такъ бы желала, чтобы вы меня всѣ любили, какъ я васъ люблю и еще больше полюбила, – сказала Анна съ слезами на глазахъ. – Ахъ, какъ я нынче глупа!
Она провела платкомъ по лицу и стала одѣваться.
Уже передъ самымъ отъѣздомъ пріѣхалъ, опоздавши, Степанъ Аркадьичъ съ краснымъ, веселымъ лицомъ и запахомъ вина и сигары.
Чувствуя, что чувствительность Анны сообщилась и ей, Долли съ слезами на глазахъ въ послѣдній разъ обняла золовку и прошептала:
– Помни, Анна, что то, что ты сдѣлала, я никогда не забуду и что я люблю и всегда буду любить тебя какъ лучшаго друга.
– Я не понимаю, за что, – проговорила Анна.
– Ты меня поняла и понимаешь. Ты прелесть.
И такъ онѣ разстались.
–
«Ну, все кончено, и слава Богу, – была первая мысль, пришедшая Аннѣ Аркадьевнѣ, когда она, простившись послѣдній разъ съ братомъ, стоявшимъ въ вагонѣ до 3-го звонка, сѣла на свой диванчикъ рядомъ съ Аннушкой. Она оглядѣлась въ полусвѣтѣ спальнаго вагона. – Слава Богу, завтра увижу Сережу и Алексѣя Александровича, и пойдетъ моя жизнь, уже тѣмъ хорошая, что привычная, по старому. Утро визиты, иногда покупки, всякій день посѣщеніе моего пріюта, обѣдъ съ Алексѣемъ Александровичемъ и кѣмъ нибудь и разговоры о важныхъ придворныхъ и служебныхъ новостяхъ. Avant soirée[731] съ Сережей, потомъ укладывать его спать и вечеръ или балъ, а завтра тоже».
Какая то больная дама укладывалась ужъ спать. Двѣ другія дамы говорили, очевидно, нестолько для себя, сколько для нея, на дурномъ французскомъ языкѣ, и толстая старуха укутывала ноги и выражала замѣчанія о топкѣ. Аннѣ не хотѣлось ни съ кѣмъ говорить, она попросила Аннушку достать фонарикъ, прицѣпила его къ ручкѣ кресла и достала англійскій романъ. Но не читалось, сначала мѣшала возня и ходьба; потомъ, когда тронулись, нельзя было не прислушаться къ звукамъ; потомъ снѣгъ, бившій въ лѣвое окно и налипавшій на окно, и видъ закутаннаго прошедшаго кондуктора, занесеннаго снѣгомъ съ одной стороны, и разговоры о томъ, что страшная метель на дворѣ, развлекали ея вниманіе. Но потомъ все было тоже и тоже: таже тряска съ постукиваніемъ, тотъ же снѣгъ въ окно, тѣже быстрые переходы отъ пароваго жара къ холоду и опять къ жару, то же мерцаніе тѣхъ же лицъ въ полумракѣ и тѣже голоса. Аннушка ужъ дремала, держа свои узлы широкими руками въ прорванной одной перчаткѣ. Анна Аркадьевна не могла и думать о снѣ, она чувствовала себя столь возбужденною. Она попробовала опять читать, долго не понимала того, что читаетъ, но потомъ вчиталась было, какъ вдругъ она почувствовала, что ей стыдно чего то, что точно она сдѣлала дурной, низкій поступокъ, и ей стыдно за него. «Чего же мнѣ стыдно?» спросила она себя. Стыднаго ничего не было. Она перебрала всѣ свои московскія воспоминанія. Всѣ были хорошія, пріятныя. Вспомнила балъ. Вспомнила Вронскаго и его влюбленное, покорное лицо, вспомнила всѣ свои отношенія съ нимъ – ничего не было стыднаго. A вмѣстѣ съ тѣмъ на этомъ самомъ мѣстѣ воспоминаній чувство стыда усиливалось, какъ будто какой-то внутренній голосъ именно тутъ, когда она вспоминала о Вронскомъ, говорилъ ей: тепло, очень тепло, горячо, чѣмъ ближе она подходила къ Вронскому. Опять она повторила себѣ: «Ну, слава Богу, все кончено», и опять взялась за книгу. Она взялась опять за книгу, но рѣшительно уже не могла читать. Какое то странное возбужденіе все болѣе и болѣе усиливалось въ ней. Она чувствовала, что нервы ея натянуты, какъ струны, готовыя порваться, особенно въ головѣ, что глаза ея раскрываются больше и больше, что пальцы на рукахъ и ногахъ нервно движутся, что въ груди что то давитъ дыханье и что всѣ звуки въ этомъ колеблющемся полумракѣ съ болѣзненной яркостью воспринимаются ею. Что она не знаетъ хорошенько, ѣдетъ ли она или стоитъ. Аннушка ли подлѣ нея или чужая, что тамъ на ручкѣ