зимы назад— сказал нам тогда с Асей, мне (утверждаю и сейчас, а ведь как не сбылось!)— «Всего лучшего», — ей — «Всего доброго!» Со мной он не говорил никогда, только, случайно присев на смежный стул, с буйной и несказанно — изумленной радостью: «Ах! Это — вы?» — за которым никогда ничего не следовало, ибо я‑то знала, что это — он.
В «Мусагете» я, как Ася Тургенева, никогда ничего не говорила, только она от превосходства своего над всеми, я — всех над собой. Она — от торжествующей, я от непрерывно — ранимой гордости. Не говорила, конечно, и с ней, которую я с первой встречи ощутила «царицей здешних мест».
Каким чудом осуществилось наше сближение? Кто настоял? Думаю — никто, а нечто: простой голый факт, та срочная деловая необходимость, служащая нам несравненно больше чужой доброй воли и нашего собственного страстного желания, когда нужно — горы сводящая! В данном случае предполагавшееся издание «Мусагетом» моей второй книги и поручение Асе для нее обложки.
Помню, что первая пришла я — к ней. В какие‑то переулочные снега. Кажется — на Арбат.
Из каких‑то неосвещенных глубин на слабый ламповый исподлобный свет Ася в барсовой шкуре на плечах, в дыму «anglaises» и папиросы, кланяющаяся — исподлобья, руку жмущая по — мужски.
Прелесть ее была именно в этой смеси мужских, юношеских повадок, я бы даже сказала— мужской деловитости, с крайней лиричностью, девичеством, девчончеством черт и очертаний. Когда огромная женщина руку жмет по — мужски — одно, но — такой рукою! С гравюры! От такой руки — такое пожатье!
На диване старшая сестра Наташа, и вбег Тани, трепаной, розовой, гимназической и которую я в свой культ включила явно в придачу, для ровного счета, достоверно зная от моей Аси, учившейся с ней в гимназии, что она самая обыкновенная девчонка, без никакого ни отношения, ни интереса к литературе, читать совсем не любящая, и с которой моя Ася, несмотря ни на какие мои просьбы, не соглашалась дружить. «Очень нужно, дружи сама, что мне от ее тургеневства, только и говорит, что о пирогах и о грудных детях— как назло!» (Может быть, действительно — назло? Зная, что от нее ждут «поэзии»? Вернее же — просто настоящая четырнадцатилетняя девчонка, помещичья дочка, дитя природы.)
Водяная диванная гладь Наташи, самостоятельный гром Тани и зоркое безмолвие застывшей передо мной Аси — в барсовом пледе.
— Какая киса чудная!
— Барс.
— Барс, это с кистями на ушах?
— Рысь.
(Не поговоришь!) Оттянув к себе барсью полу, глажу, счастливая, что нашла себе безмолвное увлекательное занятие. И вдруг, со всей безудержностью настоящего откровения:
— Да вы сама, Ася, барс! Это вы с себя шкуру сняли: надели.
Чудный смех, взблеск чудных глаз, — волшебная смена из «Цветов маленькой Иды» — хватая мою руку, другой с лампы колпак:
— А у вас какие? Ну, конечно, зеленые, я так и знала! Дитя символистической эпохи, ее героиня, что же для нее могло быть важней — цвета глаз? И что больше ценилось — зеленых, открытых Бальмонтом и канонизированных его последователями?
— И какое у вас чудное имя. (Испытующе:) А вы действительно Марина, а не Мария? Марина: морская. Вы курите? (Молча протягиваю портсигар.) И курит, и глаза зеленые, и морская, — Ася, тоном счетовода — сестрам.
Сидим уже на диване, уже стихи, под неугомонный гром Тани — такая тонкая девочка, а как гремит! — разнообразимый дребезгом со всего размаху ставимых на стол чашек, блюдец, вазочек.
Ни слова не помню про обложку. (Так кончались все мои деловые свидания!) Зато все помню про барса, этого вот барсенка: бесенка с собственной шкурой на плечах, зябкого, знобкого… Ни слова и про Андрея Белого. (Слово «жених» тогда ощущалось неприличным, а «муж» (и слово и вещь) просто невозможным.)
И, странно (впрочем, здесь все странно или ничего), уже начало какой‑то ревности, уже явное занывание, уже первый укол Zahnschmerzen im Herzen[136], что вот — уедет, меня — разлюбит, и чувство более благородное, более глубокое: тоска за всю расу, плач амазонок по уходящей, переходящей на тот берег, тем отходящей — сестре.
— Чудный барс. В следующий раз в «Мусагет» приходите в барсе. Приводите барса, чтобы было на чем отвести душу (Молча: «Ася! Ася! Ася! Не выходите замуж, хотя бы за Андрея Белого!»)
— Я не понимаю, что такое гносеология и почему все время о ней говорят. И почему все — разное, когда она — одна.
(Молча: «Ася! Ведь вы— Mignon[137], не из оперы, а из Гете. Mignon не должна выходить замуж — даже за молодого Гете…»)
— Я не люблю Вячеслава Иванова, потому что он мне сказал, что мои стихи — выжатый лимон. Чтобы посмотреть, что я на это скажу. А я сказала: «Совершенно верно». Тогда на меня очень рассердился, сразу разъярился — Гершензон.
(Молча: «О lasst mich scheinen, bis ich werde! Zieht mir das weisse Kleid nicht aus![138] Ася! ведь это измена этому же, вашему же — Белому! Вы должны быть умнее, сильнее, потому что вы женщина… За него понять!»)
— Вы отлично знаете, что ваши стихи — не выжатый лимон!
Зачем же вы смеетесь над Вячеславом Ивановичем — и всеми нами?
(Молча: «Ася, у меня, конечно, квадратные пальцы, совсем не художественные, и я вся не стою вашего мизинца и ногтя Белого, но, Ася, я все‑таки пишу стихи и сама не знаю, чем еще буду — знаю, что буду! — так вот, Ася, не выходите замуж за Белого, пусть он один едет в Сицилию и в Египет, оставайтесь одна, оставайтесь с барсом, оставайтесь — барсом».)
— Марина, о чем вы думаете?
Замечаю, что я совсем забыла говорить про Гершензона. (О, потрясение человека, который вдруг осознал, что молчит и совсем не знает, сколько.)
— Бойтесь меня, я умею читать мысли.
И оборотом головы на сестер:
— Почему у Цветаевых такие красные губы? И у Марины и у Аси. Они — не вампиры? Может быть, мне вас, Марина, надо бояться? Вы не придете ко мне ночью? Вы не будете пить мою кровь?
— А ваш барс на что? Ночью он спит у вашей постели, и у него — клыки!
Другое явление — видение — Аси, знобкой и зябкой, без барса, но незримо — в нем, на границе нашей залы и гостиной в Трехпрудном, с потолками такими высокими, что всякому дыму есть куда уйти.
Между нами уже простота любви, сменившая во мне веревку — удавку — влюбленности. Я знаю, что она знает, что мы одной породы. Влюбляешься ведь только в чужое, родное — любишь. Про ее отъезд не говорим, его не называем, не называем никогда. Это еще пока — девичество, вольница, по сю сторону той реки.
Ей нужно уходить, ей не хочется уходить, стягивает, натягивает, перебрасывает с плеча на плечо невидимого барса. Не удерживаю, ибо в жизни свое место знаю, и если оно не последнее, то только потому, что вовсе не становлюсь в ряд… (А со мной, в моей простой любви (а есть — простая?) — в моем веселом девичьем дружестве, в Трехпрудном переулке, дом № 8, шоколадный, со ставнями, ты бы все‑таки была счастливее, чем с ним в Сицилии, с ним, которого ты неизбежно потеряешь…)
— Ася, вы скоро едете?
— Скоро еду, а сейчас иду.
Простившись с ней совсем же в нашем полосатом, в винно — белую полоску, матрасном парадном, естественным следствием всех последних прощаний, влезаю в своего гимназического синего барана (мне — баран, тебе — барс, все как следует, и они бар(ан) и бар(с) все‑таки родня) и иду с ней вдоль снежного переулка — ряда переулков — до какого‑то белого дома (может быть — ее, может быть, его, может быть — ничьего), который зовется «здесь». Здесь — прощаемся.
— А завтра Ася с Борисом Николаевичем уезжают в Сицилию!
Это Владимир Оттонович Нилендер, тоже мятущаяся и смещенная разом со всех земных мест душа, ame en peine — d’eternite[139], уже с порога, вознеся над головой руки, точно моля ими зальную Афродиту отвести от этой головы беду. (Теперь замечаю, что и у Нилендера и у Эллиса были беловские жесты. Подвлиянность? Сродство?)
— Вы можете передать от меня Асе стихи?
— А вы на вокзале не будете?
— Нет. В руки. В руку. После третьего звонка, конечно, чтобы…
— Понял. Понял.
— Нет. Не поняли и не после третьего, потому что после третьего все сразу лезут на подножку опять прощаться. Так вот, после последней подножки и последней руки. Ей, в машущую…
День спустя, выпрастывая шею из седого и от снега бобра. (Барс, баран, бобер… Бобром он этим потом тушил свой филологический пожар. Бобер сгорел, но зато были спасены все книги филолога!)
— Марина! Уехали! Это было растравительно. Она, бедняжка, храбрилась, не плакала, но вся сжалась, скрутилась в жгут, как собственный платочек — и ни слезы!
(Точно в Нерчинск! А ведь, кажется, — в Монреале, да еще с любимым, да еще этот любимый — Андрей Белый! Но таковы тогда были души и чувства.)
— А он?
— Он, кажется, был (с величайшим недоумением) — просто счастлив? От него шло сияние!
Вы правы. Но вчера — особенное. Он не уезжал — отлетал! Точно не паром двинулись вагоны, а его…
Я:
— Вдохновением.
— Счастливая Ася. Бедная Ася.
И я, вторя:
Никому, с участьем или гневно,
Не позволь в былое заглянуть.
Добрый путь, погибшая царевна,
— Марина, какое безумие, какое преступление — брак! Это говорит— мне говорит! В глаза говорит! — человек, которого… который… — и весь рассказ об Асе и Белом— о нас рассказ, если бы один из нас был хоть чуточку безумнее или преступнее другого из нас. Но зато — и какое в этом несравненное, сияние! — знаю, что если я, сейчас, столько лет спустя, или еще через десять лет, или через все двадцать, войду в его филологическую берлогу, в грот Орфея, в пещеру. Сивиллы, он правой оттолкнет молодую жену, левой обвалит мне же на голову подпотолочную стопу старых книг — и кинется ко мне, раскрывши руки, которые будут — крылья.
Это нам и всем подобным нам награда за все нами отвергнутые Монреале.
От Аси, год спустя, уже не знаю откуда, прилетело письмо: разумное, точное, деловое. С адресами и с ценами. В ответ на мой такой же запрос: куда ехать в Сицилию. И мое свадебное путешествие, год спустя, было только хождение по ее — Аси, Кати, Психеи — следам. И та глухонемая сиракузская девочка в черном диком