— никто Белого не жалел, о нем не болел, все его использовывали, лениво, вяло, как сытые кошки сливки — подлизывали, полизывали, иные даже полеживая на лужку, беловский жемчуг прикарманивая — лежа.
«Что это?» — «Да опять Белый из себя выходит».
Не входя в вас. Ибо когда наше входит, доходит, растраты нет, пустоты нет— есть разгрузка и пополнение, обмен, общение, взаимопроникновение, гармония.
А так…
Бедный, бедный, бедный Белый, из «Дворцов искусств» шедший домой, в грязную нору, с дубящим топором справа, визжащей пилой слева, сапожищами над головой и грязищей под ногами, в то ужасное одиночество совместности, столь обратное благословенному уединению.
В 1921 году, вскоре после смерти Блока, в мою последнюю советскую зиму я подружилась с последними друзьями Блока, Коганами, им и ею. Коган недавно умер, и если я раньше не сказала всего того доброго, что о нем знаю и к нему чувствую, то только потому, что не пришлось.
П. С. Коган ни поэтов, ни стихов не понимал, но любил и чтил и делал для тех и других, что мог: и тех, и других — устраивал. И между пониманием, пальцем не шевелящим, и непониманием, руками и ногами помогающим (да, и ногами, ибо в те годы, чтобы устроить человека— ходили!), каждый поэт и вся поэзия, конечно, выберет непонимание.
Восхищаться стихами — и не помочь поэту! Пить воду и давать источнику засоряться грязью, не вызволить его из земной тины, смотреть руки сложа и даже любуясь его «поэтичной» зеленью. Слушать Белого и не пойти ему вслед, не затопить ему печь, не вымести ему сор, не отблагодарить его за то, что он — есть. Если я не шла вслед, то только потому же, почему и близко подойти не смела: по устоявшему благоговению моих четырнадцати лет.
Помочь ведь тоже — посметь. И еще потому, что как‑то с рождения решила (и тем, может быть, в своей жизни и предрешила), что все места возле несчастного величия, все бертрановские посты преданности уже заняты. От священной робости — помехи.
— А еще писатель, большой человек, скандал!.. — вяло, без малейшей интонации негодования, надрывается Петр Семенович Коган, ероша и волосы, и усы (одни у него ввысь, другие вниз).
— Кто? Что?
— Да Белый. Настоящий скандал. Думали — доклад о Блоке, литературные воспоминания, оценка. И вдруг: «С голоду! С голоду! С голоду! Голодная подагра, как бывает — сытая! Душевная астма!»
— Вы же сами посылали Блоку мороженую картошку из Москвы в Петербург.
— Но я об этом не кричу. Не время. Но это еще не все. И вдруг — с Блока — на себя. «У меня нет комнаты! Я — писатель русской земли (так и сказал!), а у меня нет камня, где бы я мог преклонить свою голову, то есть именно камень, камень — есть, но — позвольте— мы не в каменной Галилее, мы в революционной Москве, где писателю должно быть оказано содействие. Я написал «Петербург»! Я провидел крушение царской России, я видел во сне конец царя, в 1905 еще году видел, — слева пила, справа топор…»
Я:
— Такой сон?
Коган, с гримасой:
— Да нет же! Это уже не сон, это у него рядом: один пилит, другой рубит. «Я не могу писать! Это позор! Я должен стоять в очереди за воблой! Я писать хочу! Но я и есть хочу! Я — не дух! Вам я не дух! Я хочу есть на чистой тарелке, селедку на мелкой тарелке, и чтобы не я ее мыл. Я заслужил! Я с детства работал! Я вижу здесь же в зале лентяев, дармоедов (так и сказал!), у которых по две, по три комнаты — под различными предлогами, да: по комнате на предлог — да, и они ничего не пишут, только подписывают. Спекулянтов! Паразитов! А я— пролетариат: Lumpenproletariat! Потому что на мне лохмотья. Потому что уморили Блока и меня хотят! Я не дамся! Я буду кричать, пока меня услышат: «А — а-а — а!» Бледный, красный, пот градом, и такие страшные глаза, еще страшнее, чем всегда, видно, что ничего не видят. А еще — интеллигент, культурный человек, серьезный писатель. Вот так почтил память вставанием…
— А по — вашему — все это неправда?
Правда, конечно. Должна быть у него комната, во — первых — потому что у всех должна быть, во — вторых — потому что он писатель, и нам писатель не враждебный. И, вообще, мы всячески… Но нельзя же — так. Вслух. Криком. При всех. Точно на эшафоте перед казнью. И если Блок действительно умер от последствий недоедания, то — кто же его ближе знал, чем я? — только потому, что был настоящий великий человек, скромный, о себе не только не кричал, но погнали его разгружать баржу — пошел, себя не назвал. Это — действительно величие.
— Но так ведь может не остаться писателей…
— И это — верно. Писатели нужны. И не только общественные. Вы, может быть, удивитесь, что это слышите от старого убежденного марксиста, но я, например, сам люблю поваляться на диване и почитать Бальмонта — потребность в красоте есть и у нас, и она, с улучшением экономического положения, все будет расти— и потребность, и красота… Писатели нужны, и мы для них все готовы сделать— дали же вам паек и берем же вашу «Царь — Девицу» — но при условии — как бы сказать? — сдержанности. Как же теперь, после происшедшего, дать ему комнату? Ведь выйдет, что мы его… испугались?
— Дадите?
— Дадим, конечно. Свою бы отдал, чтобы только не произошло — то, что произошло. За него неприятно: подумают — эгоист. А я ведь знаю, что это не эгоизм, что он из‑за Блока себе комнаты требует, во имя Блока, Блоку— комнату, Блока любя— и нас любя (потому что он нас все‑таки как‑то чем‑то любит — как и вы) — чтобы опять чего‑нибудь не произошло, за что бы нам пришлось отвечать. Но, позвольте, не можем же мы допустить, чтобы писатели на нас… кричали? Это уж (с добрым вопросительным выражением близоруких глаз)… слишком?
Жилье Белому устроил мгновенно, и не страха людского ради, а страха Божия, из уважения к человеку, а также и потому, что вдруг как‑то особенно ясно понял, что писателю комната — нужна. Хороший был человек, сердечный человек. Все мог понять и принять — всякое сумасбродство поэта и всякое темнейшее место поэмы, — только ему нужно было хорошо объяснить. Но шуток он не понимал. Когда на одной его вечеринке — праздновали его свежее университетское ректорство — жена одного писателя, с размаху хлопнув его не то по плечу, не то по животу (хлопала кого попало, куда попало — и всегда попадало) — «Да ну их всех, П. С., пускай их домой едут, если спать хотят. А мы с вами здесь— а? — вдвоем— такое разделаем— наедине‑то! А?» — он, не поняв шутки: «С удовольствием, но я, собственно, нынче ночью должен еще работать, статью кончать…» На что она: «А уж испугался! Эх ты, Иосиф Прекрасный, хотя ты и Петр, Семенов сын. А все‑таки — а, Маринушка? — хороший он, наш Петр Семенович‑то? Красавец бы мужчина, если бы не очки, а? И тебе нравится? Впрочем, все они хорошие. Плохих — нет…»
С чем он, ввиду гуманности вывода, а главное поняв, что — пронесло, почтительно и радостно согласился.
Ныне, двенадцать лет спустя, не могу без благодарности вспомнить этого очкастого и усатого ангела — хранителя писателей, ходатая по их земным делам. Когда буду когда‑нибудь рассказывать о Блоке, вспомяну его еще.
Это был мой последний московский заочный Белый, изустный Белый, как ни упрощаемый — всегда узнаваемый. Белый легенды, длившейся 1908 год — 1922 год — четырнадцать лет.
Теперь — наша встреча.
II. Встреча
(Geister auf dem Gauge) Drinnen gefangen ist Einer![144]
Берлин. «Pragerdiele» на Pragerplatz’e. Столик Эренбурга, обрастающий знакомыми и незнакомыми. Оживление издателей, окрыление писателей. Обмен гонорарами и рукописями. (Страх, что и то, и другое скоро падет в цене.) Сижу частью круга, окружающего.
И вдруг через все — через всех — протянутые руки — кудри — сияние:
— Вы? Вы? (Он так и не знал, как меня зовут.) Здесь? Как я счастлив! Давно приехали? Навсегда приехали? А за вами, по дороге, не следили? Не было такого… (скашивает глаза)… брюнета? Продвижения за вами брюнета по вагонному ущелью, по вокзальным сталактитовым пространствам… Пристукиванья тросточкой… не было? Заглядывания в купе: «Виноват, ошибся!» И через час опять «виноват», а на третий раз уж вы — ему: «Виноваты: ошиблись!» Нет? Не было? Вы… хорошо помните, что не было?
Я очень близорука.
. — А он в очках. Да — е. В том‑то и суть, что вы, которая не видит, без очков, а он, который видит, — в очках. Угадываете?
— Значит, он тоже ничего не видит.
— Видит. Ибо стекла не для видения, а для видоизменения… видимости. Простые. Или даже — пустые. Вы понимаете этот ужас: пустые стекла, нечаянно ткнешь пальцем — и теплый глаз, как только что очищенное, облупленное подрагивающее крутое яйцо. И такими глазами — вкрутую сваренными — он осмеливается глядеть в ваши: ясные, светлые, с живым зрачком. Удивительной чистоты цвет. Где я такие видел? Когда?
…Почему мы с вами так мало встречались в Москве, так мимолетно? Я все детство о вас слышал, все ваше детство, конечно, — но вы были невидимы. Все ваше детство я слышал о вас. У нас с вами был общий друг: Эллис, он мне всегда рассказывал о вас и о вашей сестре — Асе: Марине и Асе. Но в последнюю минуту, когда нужно было вдвоем идти к вам, он — уклонялся.
— А мы с Асей так мечтали когда‑нибудь вас увидеть! И как мы были счастливы тогда, в «Доне», когда случайно…
— Вы? Вы? Это были — вы! Неужели та — вы? Но где же тот румянец?! Я тогда так залюбовался! Восхитился! Самая румяная и серьезная девочка на свете. Я тогда всем рассказывал: «Я сегодня видел самую румяную и серьезную девочку на свете!»
— Еще бы! Мороз, владимирская кровь — и вы!
— А вы… владимирская? (Интонация: из Рюриковичей?) Из тех лесов дремучи — их?
— Мало, из тех лесов! А еще из города Тарусы Калужской губернии, где на каждой могиле серебряный голубь. Хлыстовское гнездо — Таруса.
— Таруса? Родная! («Таруса» он произнес как бы «Маруся», а «родную» нам с Тарусой пришлось поделить.)