часами, детскими пятиминутными: стеклянная стопочка в деревянных жердочках с перехватом — талией — и вот, сквозь эту «талию» — тончайшей струечкой — песок — в пятиминутный срок.
— Вот еще пять минуточек прошло… (Потом безмолвие, точно никакой Сонечки в комнате нет, и уже совсем неожиданно, нежданно:) Сейчас будет последняя, после — едняя песчиночка! Все!
Так она играла— долго, нахмурив бровки, вся уйдя в эту струечку. (Я — в нее). И вдруг — отчаянный вопль:
— О, Марина! Я пропустила! Я— вдруг— глубоко — задумалась и не перевернула вовремя, и теперь я никогда не буду знать, который час. Потому что — представьте себе, что мы на острове, кто нам скажет, откуда нам знать?!
— А корабль, Сонечка, приезжающий к нам за кораллами? За коралловым ломом? — Пиратский корабль, где у каждого матроса по трое часов и по шести цепей! Или — проще: с нами после кораблекрушения спасся — кот. А я еще с детства — и — отрочества знаю, что «Les Chinois voient l’heure dans l’oeil des chats»[167]. У одного миссионера стали часы, тогда он спросил у китайского мальчика на улице, который час. Мальчик быстро куда‑то сбегал, вернулся с огромным котом на руках, поглядел ему в глаза и ответил: «Полдень»
— Да, но я про эту струечку, которая одна знала срок и ждала, 1 чтобы я ее — перевернула. О, Марина, у меня чувство, что я 1 кого‑то убила!
— Вы время убили, Сонечка:
«Который час?» — его спросили здесь,
А он ответил любопытным: «Вечность».
— О, как это чудесно! Что это? Кто этот он и это правда — 1 было?
— Он, это с ума сшедший поэт Батюшков, и это, правда, | было.
— Глупо у поэта спрашивать время. Без — дарно. Потому он и! сошел с ума — от таких глупых вопросов. Нашли себе часы! Ему] нужно говорить время, а не у него — спрашивать.
— Не то: он уже был на подозрении безумия и хотели проверить.
— И опозорились, потому что это ответ— гения, чистого духа. А вопрос — студента — медика. Дурака. (Поглаживая указательным пальчиком круглые бока стопочки.)… Но, Марина, представьте себе, что я была бы — Бог… нет, не так: что вместо меня Бог бы держал часы и забыл бы перевернуть. Ну, задумался на секундочку — и — кончено время.
…Какая страшная, какая чудная игрушка, Марина. Я бы хотела с ней спать…
Струечка… Секундочка… Все у нее было уменьшительное (умалительное, умояительное, умилительное…), вся речь. Точно ее маленькость передалась ее речи. Были слова, словца в ее словаре — может быть и актерские, актрисинские, но, Боже, до чего это иначе звучало из ее уст! Например — манерочка. «Как я люблю вашу Алю: у нее такие особенные манерочки…»
Манерочка (ведь шаг, знак до «машерочка»!) — нет, не актрисинское, а институтское, и недаром мне все время чудится, ушами слышится: «Когда я училась в институте…» Не могла гимназия не только дать ей, но не взять у нее этой — старинности, старомодности, этого старинного, век назад, какого‑то осьмнадцато- го века, девичества, этой насущности обожания и коленопреклонения, этой страсти к несчастной любви.
Институтка, потом — актриса. (Смутно помнятся какие‑то чужие дети…)
— Когда Аля вчера просила еще посидеть, сразу не идти спать, у нее была такая трогательная гримасочка…
Манерочка… гримасочка… секундочка… струечка… а сама была… девочка, которая ведь тоже — уменьшительное.
— Мой отец был скрипач, Марина. Бедный скрипач. Он умер в больнице, и я каждый день к нему ходила, ни минуточки от него не отходила — он только мне одной радовался. Я вообще была его любимицей. (Обманывает меня или нет — память, когда я слышу: придворный скрипач? Но какого двора — придворный? Английского? Русского? Потому что — я забыла сказать — Голлидэй есть английское Holiday — воскресенье, праздник.
Сонечка Голлидэй: это имя было к ней привязано — как бубенец!)
— Мои сестры, Марина, красавицы. У меня две сестры и обе красавицы. Высокие, белокурые, голубоглазые — настоящие леди. Это я — такая дурнушка, чернушка…
Почему они не жили вместе? Не знаю. Знаю только, что она непрерывно была озабочена их судьбою — и делом заботилась.
— Нужно много денег, Марина, нужно, чтобы у них были хорошие платья и обувь, потому что они (с глубоким придыханием восторга) — красавицы. Они высокие, Марина, стройные — это я одна такая маленькая.
— И вы, такая маленькая, младшая, должны…
— Именно потому, что такая маленькая. Мне, некрасавице, мало нужно, а красавицам — всегда — во всех сказках — много нужно. Не могут же они одеваться — как я!
(Белая блузка, черная юбка или белое платьице — в другом ее не помню.)
Однажды в какой‑то столовой (воблиный суп с перловой крупой, второе сама вобла, хлеба не было, Сонечка отдала Але свой) она мне их показала — сидели за столиком, ей с высоты английских шей кивнули (потом она к ним побежала) — голубоглазые, фарфоровые, златоволосые, в белых, с выгибом, великокняжнинских шляпах…
— Гляди, Алечка, видишь— эти две дамы. Это мои сестры. Правда, обе — красавицы?
— Вы — лучше.
— Ах ты, дитя мое дорогое! Это тебе лучше, потому что ты меня любишь.
— Я потому вас люблю, что вы лучше всех.
Ребенок, обезоруженный ребенком, смолк.
Повинуясь, очевидно, закону сказки — иначе этого, с моей страстью к именам, не объяснишь — я так и не спросила у нее их имен. Так они у меня и остались — сестры. Сестры — Золушки.
Мать помню как Сонечкину заботу. Написать маме. Послать маме. Должно быть, осталась в Петербурге, откуда родом была сама Сонечка. Недаром ее «Белые ночи».
— Я же знаю, Марина, я сама так ходила, сама так любила… Когда я в первый раз их прочла… Я никогда не читала их в первый раз! Только я в «Белых ночах», не только она, но еще и он, тот самый мечтатель, так никогда и не выбравшийся из белой ночи… Я ведь всегда двоюсь, Марина, не я — двоюсь, а меня — две, двое: даже в любви к Юре: я — я, и я — еще и он, Юра: все его мысли думаю, еще не сказал — знаю (оттого и не жду ничего!), мне смешно сказать: когда я — он, мне самой лень меня любить…
Только с вами, Марина, я — я, и — еще я.
А верней всего, Марина, я — все, кто белой ночью так любят, и ходят, и бродят… Я сама — белая ночь…
Обнаружила я ее Петербург сразу, по ее «худо» вместо московского «плохо».
— Что?
— Говорить «худо», — и сама смеется.
— Для вашего худа, Сонечка, одна рифма — чудо.
Так возникла Розанэтта из моей «Фортуны» (Лозэна), так возникла вся последняя сцена «Фортуны», ибо в этом: «Кто и откуда?» — уже весь приказ Розанэтте (Сонечке) быть, Розанэтте, дочке привратника, которая
:
Анна Ахматова (рис. К. Петрова — Водкина).
«Ты солнце в выси мне застишь. Все звезды в твоей горсти!
Ах, если бы — двери настежь! — Как ветер к тебе войти!»
Автограф стихотворения М. Цветаевой
Александр Блок (рис. К. Сомова).
«Мимо окон моих — бесстрастный — Ты пройдешь в снеговой тиши, Божий праведник мой прекрасный, Свете тихий моей души».
Осип Мандельштам (рис. А. Зельмановой).
«Никто ничего не отнял…», обращенного к О. Мандельштаму
«Как я хотела, чтобы каждый цвел В веках со мной! Под пальцами моими!» Андрей Белый (рис. Л. Тургеневой).
Михаил Кузмин (рис. В. Милашевского).
Владимир Маяковский (рис. М. Ларионова).
Илья Эренбург (рис. Ю. Анненкова).
Константин Бальмонт (портрет работы В. Серова)
Владислав Ходасевич (портрет работы В. Ходасевич).
«Из равных себе по силе я встретила только Рильке и Пастернака».
Борис Пастернак (рис. Н. Вышеславцева).
«О по каким морям и городам Тебя искать? (Незримого — незрячей!)
Я проводы вверяю проводам,
И в телеграфный столб упершись — плачу».
Райнер Мария Рильке.
«— До свиданья! До знакомства! Свидимся — не знаю, но — споемся!
С мне — самой неведомой землею —
С целым морем, Райнер, с целой мною!
«
«Гончарова и Ларионов не только живые, а надолго живые. Не только среди нас, но немножко дальше нас. Дальше и дольше нас».
«Дочь очень талантливая художница».
1930-е гг.
1941 г.
«Очень одарен, но ничего от Wunderkind’a, никакого уродства, просто — высокая норма»
.
«…больше не могла жить…попала в тупик».
Марина Цветаева (рис. А. Эфрон).
В 1937 г. Ариадна с отцом вернулись в Россию. Через два года их ждал арест.
Дом в Елабуге, где оборвалась жизнь поэта.
Такой Марину Цветаеву видели современники
Н. Крандиевская.
Б. Родзевич.
М. Нахман.
А. Билис.
Н. Вышеславцев.
…Я за последней волею прислана.
Может, письмо вам угодно оставить родным,
Может быть, локон угодно отрезать на память.
Все, что хотите — просите! Такой уж день:
Все вам позволено нынче!
О, какая это была живая Сонечка, в этом — все, говоримом за час перед казнью, в этом часе, даримом и творимом, в этом последнем любовном и последнем жизненном часе, в предсмертном часе, вмещающем всю любовь.
В этом — Розанэтта — имени.
(Сонечка! Я бы хотела, чтобы после моей повести в тебя влюбились — все мужчины, изревновались к тебе — все жены, исстрадались по тебе — все поэты…)
Началась Сонечка в моих тетрадях с ее жалобного, в первый приход ко мне, возгласа:
— О, Марина! (Эта умница ни разу не назвала меня «Ивановна», как с «Белыми ночами», сразу — второй (тысячный) раз. — Как я бы вашу Даму в «Метели» — сыграла. Как я знаю каждое движение, каждую интонацию, каждый перерыв голоса, каждую паузу — каждое дыхание… Так, Марина, как я бы — ее никто не сыграет. Но я не могу — я такая маленькая…
Не ростом— не только ростом— мало ли маленьких! — и маленькость ее была самая обыкновенная — четырнадцатилетней девочки — ее беда и прелесть были в том, что она этой четырнадцатилетней девочкой — была. А год был — Девятнадцатый. Сколько раз — и не стыжусь этого сказать — я за наш с ней короткий век жалела, что у нее нет старого любящего просвещенного покровителя, который бы ее в своих старых руках держал, как в серебряной оправе… И одновременно бы ею, как опытный штурман, правил… Моей маленькой лодочкой — большого плаванья… Но таких в Москве Девятнадцатого года— не было.
(Знаю, знаю, что своей любовью «эффект» «ослабляю», что читатель хочет сам любить, но я тоже, как читатель, хочу сама любить, я, как Сонечка, хочу «сама любить», как собака— хочу сама любить… Да разве вы еще не поняли, что м®й хозяин умер и что я за тридевять земель и двудевять лет— просто вою?!)
…Ни