пегш — и в прах
Тебя — сие железное убранство.
Когда ж к твоим пророческим кудрям
Сама Любовь приникнет красным углем,
Тогда молчи и прижимай к губам
Железное кольцо на пальце смуглом.
Вот талисман тебе от красных губ;
Вот первое звено — в твоей кольчуге —
Чтоб в буре дней стоял один — как дуб,
Один — г как Бог в своем железном круге.
(Москва, март 1919 года)
Судьбы китайского я не знаю (знаю только: я первая подарила ему кольцо!), судьба чугунного — следующая.
Время шло. Однажды приходит — кольца нет. «Потеряли?» — «Нет, отдал его распилить, то есть сделать два. (Павлик, это будет меньше!) Два обручальных. Потому что я женюсь — на Наташе». — «Ну, час вам добрый! А стихи — тоже распилили надвое?»
Потом — мы уже видались редко — опять нет кольца. «Где же кольцо, Павлик, то есть полукольцо?» — «М. П., беда! Когда его распилили — оба оказались очень тонкими, Наташино золото сломалось, а я ходил в подвал за углем и там его закатил, а так как оно такое же черное…» — «То давно уже сожжено в печке, на семейный суп. Роскошь все‑таки — варить пшено на чугунных военнопленных розах, мной подаренных!»
О судьбе же Володиного — собственного — речь впереди.
Кроме кольца у Володи из старины еще была— пистоль, «гишпанская пиштоль», как мы — ее называли, и эту пистоль я, из любви к нему, взяла в свое «Приключение», вручила ее своей (казановиной) Генриэтте:
— Ах, не забыть гишпанскую пиштоль,
Потому что эту «пиштоль» он мне на Новый год принес и торжественно вручил — потому что он, как я, не мог вынести, чтобы другому вещь до страсти нравилась и держать ее у себя.
Эту пиштоль мне в России пришлось оставить, зарыть ее па чердаке вместе с чужой мальтийской шпагой, о которой речь впереди, вернее — тело ее осталось в России, душу ее я в «Приключении» перевезла через границу — времени и зримости.
К этому Новому году я им всем троим вместе написала стихи:
Друзья мои! Родное триединство!
Роднее, чем в родстве!
Друзья мои в советской — якобинской —
Маратовой Москве!
С вас начинаю, пылкий А<нтоколь>ский,
Любимец хладных Муз,
Запомнивший лишь то, что — панны польской Я именем зовусь.
И этого — виновен холод братский,
И сеть иных помех! —
И этого не помнящий — 3<авад>ский!
Памятнейший из всех!
И наконец — герой меж лицедеев —
От слова бытиё
Все имена забывший — А<лексее>в!
Забывший и свое!
И, упражняясь в старческом искусстве
Скрывать себя, как черный бриллиант,
Я слушаю вас с нежностью и грустью,
Как древняя Сивилла — и Жорж Занд.
Вот тогда‑то Володя А. и принес мне свою пиштоль — 1 — го января 1919 года.
К этому Новому Девятнадцатому Году, который я вместе с ними встречала, я Третьей студии, на этот раз — всей, подарила свою древнюю серебряную маску греческого царя, из раскопок. Маска — это всегда трагедия, а маска царя — сама трагедия. Помню — это было в театре — их благодарственное шествие, вроде Fackelzug’a[187], который Беттине устроили студенты.
…Как древняя Сивилла — и Жорж Занд…
Да, да, я их всех, на так немного меня младших или вовсе ровесников, чувствовала — сыновьями, ибо я давно уже была замужем, и у меня было двое детей, и две книги стихов — и столько тетрадей стихов! — и столько покинутых стран! Но не замужество, не дети, не тетради, и даже не страны — г- я помнить начала с тех пор, как начала жить, а помнить — стареть, и я, несмотря на свою бьющую молодость, была стара, стара, как скала, не помнящая, когда началась.
Эти же были дети — и актеры, то есть двойные дети, с единственной мечтой о том, что мне так легко, так ненужно, то само далось — имени.
— О, как я бы хотел славы! Так, идти, и чтобы за спиной шепот: «Вот идет А<нтоколь>ский!»
— Да ведь это же барышни шепчут, Павлик! Неужели — лестно?! Я бы на вашем месте, внезапно обернувшись и пойдя на них, как на собак: «Да, А<нтоколь>ский! а дальше?»
Им, кроме Володи, я вся — льстила. Я их — любила. Разница.
Звериной (материнской) нежности у меня к Володе не было — потому что в нем, несмотря на его молодость, ничего не было от мальчика — ни мальчишеской слабости, ни мальчишеской прелести.
Чары в нем вообще не было: норы не было, жары и жара не было, тайны не было, загадки не было — была задача: его собственная — себе.
Этому не могло быть холодно, не могло быть голодно, не могло быть страшно, не могло быть тоскливо. А если все это было (и — наверное было), то це мое дело было мешать ему, нежностью, превозмогать холод, голод, страх: тоску: расти.
Была прохладная нежность сестры, уверенной в силе брата, потому что это ее сила, и благословляющей его на все пути. И — все его пути.
Была Страстная суббота. Поздний вечер ее. Убитая людским и дружеским равнодушием пустотой дома и пустотой сердца (Сонечка пропала, Володя не шел), я сказала Але:
— Аля! Когда люди так брошены людьми, как мы с тобой, — нечего лезть к Богу — как нищие. У него аких и без нас много! Никуда мы не пойдем, ни в какую церковь, и никакого Христос Воскресе не будет — а ляжем с гобой спать — как собаки!
— Да, да, конечно, милая Марина! — взволнованно и убежденно залепетала Аля. — К таким, как мы, Бог сам должен приходить! Потому что мы застенчивые нищие, правда? Не желающие омрачать его праздника.
Застенчивые или нет, как собаки или нет, но тут же улеглись вместе на единственную кровать — бывшую прислугину, потому что жили мы тогда в кухне.
Теперь я должна немножко объяснить дом. Дом был двухэтажный, и квартира была во втором этаже, но в ней самой было три этажа. Как и почему — объяснить не могу, но это было — так низ, с темной прихожей, двумя темными коридорами, темной столовой, моей комнатой и Алиной огромной детской, верх с той самой кухней, и еще другими, из кухни ход на чердак, даже два чердака, сначала один, потом другой, и один другого — выше, так что, выходит — было четыре этажа.
Все было огромное, просторное, запущенное, пустынное, на простор и пустоту помноженное, и тон всему задавал чердак, спускавшийся на второй чердак и оттуда распространявшийся на все помещение вплоть до самых отдаленных и как будто бы сохраненных его углов.
Зиму 1919 года, как я уже сказала, мы — Аля, Ирина и я — жили в кухне, просторной, деревянной, залитой то солнцем, то луною, а — когда трубы лопнули — и водою, с огромной разливанной плитой, которую мы топили неудавшейся мушиной бумагой какого‑то мимолетного квартиранта (бывали — и неизменно сплывали, оставляя все имущество: этот — клейкую бумагу, другой — тысяч пять листов неудавшегося портрета Розы Люксембург, еще другие- френчи и галифе… и все это оставалось — пылилось — и видоизменялось — пока не сжигалось)…
Итак, одиннадцать часов вечера Страстной субботы. Аля, как была в платье — спит, я тоже в платье, но не сплю, а лежу и жгу себя горечью первой в жизни Пасхи без Христос Воскресе, доказанностью своего собачьего одиночества… Я, так старавшаяся всю зиму, и дети, и очереди, и поездка за мукой, где я чуть голову не оставила, и служба в Наркомнаце, и рубка, и топка, и три пьесы — начинаю четвертую — и столько стихов — и такие хорошие — и ни одна собака…
И вдруг— стук. Легкий, резкий, короткий. Команда стука. Одним куском — встаю, тем же — не разобравшимся на руки и ноги — вертикальным пластом пробегаю темную кухню, лестницу, прихожую, нащупываю задвижку — на пороге Володя: узнаю по отграниченности даже во тьме и от тьмы.
— Володя, вы?
— Я, М. И., зашел за вами — идти к заутрене.
— Володя, заходите, сейчас, я только подыму Алю.
Наверху, шепотом (потому что это большая тайна и потому что Христос еще не воскрес):
— Аля! Вставай! Володя пришел. Сейчас идем к заутрене. Разглаживаю впотьмах ей и себе волосы, бегом сношу ее по темнее ночи лестнице…
— Володя, вы еще здесь? — Голос из столовой:
— Кажется — здесь, М. И., я даже себя потерял, — так темно.
Выходим.
Аля, продолжая начатое и за спешкой недоконченное:
— Я же вам говорила, Марина, что Бог к нам сам придет. Но так как Бог — дух, и у него нет ног, и так как мы бы умерли от страху, если бы его увидели…
— Что? Что она говорит? — Володя. Мы уже на улице.
Я, смущенная:
— Ничего, она еще немножко спит…
— Нет, Марина, — слабый отчетливый голос изнизу, — я совсем не сплю: так как Бог не мог сам за нами прийти — идти в церковь, то он и послал за нами Володю. Чтобы мы еще больше в него верили. Правда, Володя?
— Правда, Алечка.
Церковь Бориса и Глеба: наша. Круглая и белая как просфора. Перед церковью, как раз в часы службы, целую зиму учат солдат. Внутри — служат, а снаружи — маршируют: тоже служат. Но сейчас солдаты спят.
Входим в теплое людное многосвечное сияние и слияние. Поют женские голоса, тонко поют, всем желанием и всей немощью, тяжело слушать — так тонко, где тонко, там и рвется, совсем на волоске — поют, — совсем как тот профессор: «У меня на голове один волос, но зато — густой»… Господи, прости меня! Господи, прости меня! Господи, прости меня!.. Этого батюшку я знаю: он недавно служил с патриархом, который приехал на храмовый праздник — в черной карете, сияющий, слабый… И Аля первая подбежала к. нему, и просто поцеловала ему руку, и он ее благословил…
— М. П., идемте?
Выходим с народом — только старухи остаются.
— Христос Воскрссс, М. И.!
— Воистину Воскресе, Володя!
Домой Аля едет у Володи на руках. Как непривычный к детям, несет ее неловко — не верхом, на спине, и не сидя, на одной руке, а именно несет — на двух вытянутых, так что она лежит и глядит в небо.
— Алечка, тебе удобно?
— Бла — женно! Я в первый раз в жизни так еду — лежа, точно царица Савская на носилках!
(Володя, не ожидавший такого, молчит.)
— Марина, подойдите к моей голове, я вам что‑то скажу! Чтобы Володя не слышал, потому что это — большой грех. Нет, нет, не бойтесь, не то, что вы думаете! Совсем приличное, но