сослагательное: бы, единственное поэтическое владение: бы.
Была — судьба. Было русское «не — судьба».
Вспомним слово царя Давида:
— Человеку от Бога положено семьдесят лет, а что свыше — уже Божья милость.
Нам с Сонечкой было положено три месяца, нет! — вся Сонечка, вся трехмесячная вечность с нею уже были этим свыше — человеческого века и сердца.
Мария… Миранда… Мирэй… — ей достаточно было быть собой, чтобы быть — всеми…
Так сбылось на ней пророческое слово забывчивого Павлика:
Единая под множеством имен…
Для меня — сбылось. Но не только имена обрели лицо.
Вся мужская лирика, доселе безобъектная, или с обратным объектом — самого поэта — ибо быть ею всей поэтовой любви, вставить в нее — себя: свое лицо как в зеркало, я не могла, ибо сама хотела любить и сама была поэт — вся мужская лирика для меня обрела лицо: Сонечкино. Все эти пустоты (ты, она— на всех языках), имеющие дать и дающие только переполненность поэтова сердца и полноту его я, вдруг — ожили, наполнились ее лицом. В овальной пустоте, в круглом нуле всякого женского образа в стихах поэта — Сонечкино лицо оказалось как в медальоне.
Но нет, у Ленау лучше — шире!
Es braust der Wald, am Himmel ziehn Das sturmes Donnerfliige,
Da maP ich in die Wetter hin —
О Miidchen! deine Ziige[202].
Все песни всех народов — о Сонечке, всякий дикарь под луной — о Сонечке, и киргиз — о Сонечке, и таитянин — о Сонечке, весь Гете, весь Ленау, вся тоска всех поэтов — о Сонечке, все руки — к Сонечке, все разлуки — от Сонечки…
Нужно ли прибавлять, что я уже ни одного женского существа после нее не любила, и уже, конечно, не полюблю, потому что люблю все меньше и меньше, весь остающийся жар бережа для тех — кого он уже не может согреть.
Зима 1919–1920 года. В дверь уже не стучат— потому что больше не закрывается: кто‑то сломал замок. Итак, вместо стука в дверь — стук сапог, отряхающих снег, и голос изнизу:
— Здесь живет Марина Ивановна Цветаева?
— Здесь. Подымитесь, пожалуйста, по лестнице.
Входит. Чужой. Молодой. Знаю: этого человека я никогда не видала. Еще знаю: вошел — враг.
— Я А<лексее>в, брат Володи А<лексее>ва. У вас нет вестей от брата?
— Были. Давно. Одно письмо. Тогда же.
— Всего несколько слов: что надеется на встречу, здоров…
— Ас тех пор?
— Ничего.
— Вы мне разрешите вам поставить один вопрос? И заранее меня за него извините. Какие отношения у вас были с братом? Я вас спрашиваю, потому что — мы были с ним очень дружны, все, вся семья — он тогда, на последнюю Пасху — ушел, пошел к вам, и (с трудом, по — Володиному сглатывая) свой последний вечер провел — с вами… Дружба? Роман? Связь?
— Любовь.
— Как вы это сказали! Как это понять?
— Так, как сказано. И — ни слова не прибавлю.
(Молчит. Не сводит глаз, не подымаю своих.)
Я:
— Дайте адрес, чтобы в случае, если…
— Вы не знаете нашего адреса?
— Нет, Володя всегда ко мне приходил, а я ему не писала…
— И вы ничего не знали о нас, отце и матери, братьях?
— Я знала, что есть семья. И что он ее любит.
— Так что же это за отношение такое… нечеловеческое?
(Молчим)
— Значит — вы его никогда не любили — как я и думал — потому что от любимой женщины не уезжают— от— любящей…
— Думайте, что хотите, но знайте одно — и родителям скажите: я ему зла не сделала — никакого — никогда.
— Странно это все, странно, впрочем, он — актер, а вы — писательница… Вы меня пожалуйста простите. Я был резок, я плохо собой владел, я не того ждал… Я знаю, что так с женщинами не разговаривают, вы были очень добры ко мне, вы бы просто могли меня выбросить за дверь. Но если бы вы знали, какое дома — горе. Как вы думаете — он жив?
— Жив.
— Но почему же он не пишет? Даже вам не пишет?
— Он — пишет, и вам писал, и много раз — но письма не доходят.
— А вы не думаете, что он — погиб?
— Сохрани Бог! — нет.
— Я так и родителям передам. Что вы уверены, что он — слава Богу! — (широкий жест) — жив — и что пишет — и что…
А теперь я пойду. Вы меня простили? Обиды не было.
Уже у выхода:
— Как вы так живете — не запираясь? И ночыо не запираетесь? И какая у вас странная квартира: темная и огромная, и все какие‑то переходы… Вы разрешите мне изредка вас навещать?
— Я вам сердечно буду рада.
— Ну, дай вам Бог!
— Дай — нам Бог!
Не пришел никогда.
Чтобы закончить о Юрии 3. Перед самым моим отъездом из России, уже в апреле 1922 года, в каком‑то учреждении, куда я ходила из‑за бумаг, на большой широкой каменной лестнице я его встретила в последний раз. Он спускался, я подымалась. Секундная задержка, заминка — я гляжу и молчу — как тогда, как всегда: снизу вверх, и опять — лестница! Лицо — как пойманное, весь — как пойманный, забился как большая птица:
— Вы, вы не думайте, вы не поняли, вы не так поняли… Все это так сложно… так далеко — не — просто…
— Да, да, конечно, я знаю, я— давно знаю… Прощайте, Ю. А., совсем прощайте, я на днях уезжаю совсем — уезжаю…
И — вверх, а он — вниз. И — врозь.
О действующих лицах этой повести, вкратце:
Павлик А. — женат, две дочери (из которых одна — не в память ли Сонечки? — красавица), печатается.
Юрий 3. — женат, сын, играет.
Сестра Верочка, с которой я потом встретилась в Париже и о которой — Отдельная повесть, умерла в 1930 году, от туберкулеза, в Ялте, за день до смерти написав мне свою последнюю открытку карандашом:
— Марина! Моя тоска по Вас такая огромная, как этот слон….Они были брат и сестра, и у них было одно сердце на двоих, и все его получила сестра…
Володя А. пропал без вести на Юге — тем же летом 1919 года.
Ирина, певшая Галлиду, умерла в 1920 году в детском приюте.
Евгений Багратионович Вахтангов давно умер в России.
Вахтанг Леванович Мчеделов давно умер в России.
Юра С. (давший Але пирожок) умер здесь, в Париже, достигнув славы.
Другой Юра — Н. (с которым мы лазили на крышу) — не знаю.
Аля в 1937 году уехала в Москву, художница.
Дом в Борисоглебском — стоит. Из двух моих тополей один — стоит.
Я сказала: «действующие лица». По существу же действующих лиц в моей повести не было. Была любовь. Она и действовала — лицами.
Чем больше я вас оживляю, тем больше сама умираю, отмираю для жизни, — к вам, в вас— умираю. Чем больше вы — здесь, тем больше я — там. Точно уже снят барьер между живыми и мертвыми, и те и другие свободно ходят во времени и в пространстве — и в их обратном. Моя смерть — плата за вашу жизнь. Чтобы оживить Аидовы тени, нужно было напоить их живою кровью. Но я дальше пошла Одиссея, я пою вас — своей.
29 апреля 1922 года, русского апреля — как я тогда простонародно говорила и писала. Через час — еду за границу. Всё.
Стук в дверь. На пороге — Павлик А., которого я не видала — год?
Расширенные ужасом, еще огромнейшие, торжественные глаза. Соответствующим голосом (голос у него был огромный, странный — в таком маленьком теле), но на этот раз огромнейшим возможного: целым голосовым аидовым коридором:
— Я… узнал… Мне Е. Я. сказала, что вы… нынче… едете за границу?
— Да, Павлик.
— М. И., можно?..
— Нет. У меня до отъезда— час. Я должна… собраться с мыслями, проститься с местами…
— Но — на одну минуту?
— Она уже прошла, Павлик.
— Но я вам все‑таки скажу, я должен вам сказать (глубокий глотов — Марина, я бесконечно жалею о каждой минуте этих лет, проведенной не с вами…
(У меня — волосы дыбом, слова из Сонечкиного письма… Значит, это она со мной сейчас, устами своего поэта — прощается?!)
— Павлик, времени уже нет, только одно: если вы меня когда- нибудь — хоть чу — точку! — любили, разыщите мне мою Сонечку Голлидэй.
Он, сдавленным оскорблением голосом:
— Обещаю.
Теперь — длинное тире. Тире — длиной в три тысячи верст и в семь лет: в две тысячи пятьсот пятьдесят пять дней.
Я гуляю со своим двухлетним сыном по беллевюскому парку — Observatoire. Рядом со мной, по другую мою руку, в шаг моему двухлетнему сыну, идет Павлик А., приехавший со студией Вахтангова. У него уже две дочери и (кажется?) сын.
— А… моя Сонечка?
— Голлидэй замужем и играет в провинции.
— Счастлива?
— Этого я вам сказать не могу.
И это — всё.
Еще тире— и еще подлиннее: в целых десять лет. 14–е мая 1937 года, пятница. Спускаемся с Муром, тем, двухгодовалым, ныне двенадцатилетним, к нашему метро Maine d’Jssy и приблизительно у лавки Provence он — мне, верней — себе:
— A American Sundey это ведь ихнее Dimanche Illustre!*
— А что значит — Holyday?
— Свободный день, вообще — каникулы.
— Это значит — праздник. Так звали женщину, которую я больше всех женщин на свете любила. А может быть — больше всех. Я думаю — больше всего. Сонечка Голлидэй. Вот, Мур, тебе бы такую жену!
Он, возмущенно:
— Ма — ама!
— Я не говорю: эту жену, она уже теперь немолодая, она была года на три моложе меня.
— Я не хочу жениться на старухе! Я вообще не хочу жениться.
— Дурак. Я не говорю: на Сонечке Голлидэй, а на такой, как Сонечка. Впрочем — таких нет, так что ты можешь успокоиться — и вообще никто ее недостоин.
— Мама! Я ведь ее не знаю, вы говорите о чем‑то, что вы знаете, — вы, конечно, можете мне рассказать…
— Но тебе ведь — неинтересно…
(Он, думая о ждущем его на углу бульвара Raspail газетном киоске с американскими Микэями:)
— Нет, очень интересно…
— Мур, она была маленькая девочка, и, — ища слова, — и настоящий чертенок! У нес были две длинных, длинных темных косы… (У Мура— невольная гримаса: «аи temps des cheveux et des chevaux!»[203])… и она была такая маленькая… куда меньше тебя (гримаса увеличивается) — потому что ты уже больше меня… (соблазняя) и такая храбрая: она обед носила юнкерам под