к которой отнеситесь внимательно, и адрес сразу перепишите в надёжное место: Вас у М. Н. Лебедевой ждет от меня пакет, который Вам всячески поручаю (тетради и письма и м. б. рукописи). Тотчас же по приезде, а лучше еще из Брюсселя напишите Маргарите Николаевне Лебедевой, когда зайдете за моим пакетом, она дома к вечеру, так лучше — к 7 ч. вечера, но непременно предупредив заранее.
Адрес ее: Mme Lebedeff
18 bis, rue Denfert-Rochereau
Paris, 5eme (ближайшее метро — Raspail — запомните!)
Приписка на полях:
Очень старый дом, вход в ворота и сразу лестница направо, бывший монастырь. Второй этаж, дверь направо, звонок на шнурке, звоните сильно. Она Вам всё передаст. Она очаровательный человек и мой большой и долголетний друг. Не потеряйте ее адреса, тотчас же перепишите, это для меня крайне важно. В пакете — все мои стихи к Чехии, Вы их еще не знаете, я их страшно (как чужие!) люблю.
Хорошо бы если бы Вы на мою открытку мне ответили — молниеносно, мне было бы спокойнее. Кончаю, обнимаю, как- только что-нибудь буду знать — сообщу. А сама жду — Вашего отклика.
МЦ.
Р. S. (Жалко оставлять пустое место.)[1764] Стихи получила давно[1765] — спасибо за них. Найду минутку — напишу подробно. Письмо — грустное: не надо! всё впереди. Вы любите породу, а не отдельного, а они еще есть. (NВ! не «породу» как сэн-бернара или графа, а именно эту породу людей (нелюдей!)
Обнимаю Вас — жалко, если на этот раз не увидимся. Пишите скорее и перепишите адрес!
М.
7-го июня 1939 г.
Дорогая Ариадна! (Уже красным чернилом!)[1766] Маковку нельзя, п. ч. она круглая, т. е. макýшку нельзя, возьмите — верхушку: она всегда острая. — У нас — еще хуже — пекло, знаю это по другим, но сама ничего не чувствую: нынче не ела 24 часа и все дни сплю по 4 ч. — да и то не сон, недавно заснула поперек кровати и проснулась оттого, что на голову свалилась целая вешалка с платьем (решившим, что мне — пора вставать: ее укладывать!)
(Пишу вздор.)
Икону отнесла к Лебедевым, надпись неожиданная — вроде слов Сивиллы — до нее нужно читать: «Всё это так чудесно вышло…», Ируся Лебедева отнесет к Вашей маме сразу после экзаменов. (Я тоже держу экзамены, нет: один, но — какой!)
Адрес выучила наизусть и подам голос как только смогу.
Желаю Вам — счастья: того, чего никогда не желала себе. И оно — будет! Детям — здоровья и радовать маму. Обнимаю.
М.
Желаю Вам сына. И он — будет. (Это и будет — счастье!)
Спасибо за всё. За все сады! Это и есть — висячие сады Семирамиды! Пишите стихи!
Спасибо за Мура, Вы сразу его поняли.
Р. S. Думайте обо мне каждый день — с 10-го по 15-ое.
Буду думать о Вас в каждой зелени, на каждой воле, и всё передам — тем полям! И на новый год буду думать… Когда не буду??
Не забуду.
12-го июня 1939 г., понедельник
Дорогая Ариадна,
Нынче едем — пишу рано утром — Мур еще спит — и я разбужена самым верным из будильников — сердцем. (А настоящий уложила: чтобы не забыть. NB! Зачем мне будильники?? Так, например, у художницы Гончаровой пылесос, на моих глазах, оброс пылью, и она его, как толстого грязного спящего змея — обходила.) — Последнее парижское утро. Прочтите в моем Перекопе (хорошо бы его отпечатать на хорошей бумаге, та — прах! только никому не давать с рук и лучше не показывать) главку — Канун, как те, уходя, в последний раз оглядывают землянку… «Осколки жития Солдатского»…[1767]
— Так и я. —
Пользуюсь (гнусный глагол!) ранним часом, чтобы побыть с Вами. Оставляю Вам у М. Н. Лебедевой (ее дочь Ируся обещала занести к Вашей маме) — мою икону, два старых Croix Lorraine (Et Jehanne, la bonne Lorraine qu’Anglais brûlèrent à Rouen…)[1768] для Веры и Люли, и георгиевскую ленточку — привяжите к иконе, или заложите в Перекоп. Вам будет еще моя поэма Крысолов, но за ней зайдите к М. Н. Лебедевой в первый приезд, п. ч. ее еще там нет. Непременно зайдите к М. Н. Лебедевой — предупредив.
Всегда знайте адрес Лебедевых (они могут через год уехать в Америку) и всегда сообщайте им все, что будете обо мне знать — им я писать наверняка не смогу. Если буду Вам писать, буду называть ее (Маргариту Николаевну — Маша.
Едем без проводов: как Мур говорит — «ni fleurs ni couronnes»,[1769] — как собаки — как грустно (и грубо) говорю я. Не позволили, но мои близкие друзья знают — и внутренне провожают.
Знаю, что и Вы незримо будете нынче стоять на пристани.[1770] Пока о моем отъезде — никому. Пока сами не заговорят. Обнимаю Вас, за всё благодарю, желаю счастья.
М.
Приписка на полях:
Детей обнимаю.
ТИХОНОВУ Н. С
6-го июля 1935 г., суббота
La Faviere, par Bonnes (var)
Villa Wrangel
Милый Тихонов,
Мне страшно жаль, что не удалось с Вами проститься. У меня от нашей короткой встречи осталось чудное чувство. Я уже писала Борису:[1771] Вы мне предстали идущим навстречу — как мост, и — как мост заставляющим идти в своем направлении. (Ибо другого — нет. На то и мост.)
Что Вам этот край — по сердцу и по силам — я верю и вижу. Вы сам — этот край. Факт своего края, а не свидетельство о нем. Вы сам — тот мост — из тех; что сейчас так много строят. Видите — начав с иносказательного моста, кончила — достоверным, и рада, как всему, — что — само.
С Вами — свидимся.
От Бориса у меня смутное чувство. Он для меня труден тем, что все, что для меня — право, для него — его, Борисин, порок, болезнь.
Как мне — тогда (Вас, впрочем, не было, — тогда и слез не было бы) — на слезы: — Почему ты плачешь? — Я не плачу, это глаза плачут. — Если я сейчас не плачу, то потому, что решил всячески удерживаться от истерии и неврастении. (Я так удивилась — что тут же перестала плакать.) — Ты — полюбишь Колхозы!
…В ответ на слезы мне — «Колхозы»,
В ответ на чувства мне — «Челюскин»!
Словом, Борис в мужественной роли Базарова, а я — тех старичков — кладбищенских.
А плакала я потому, что Борис, лучший лирический поэт нашего времени, на моих глазах предавал Лирику, называя всего себя и все в себе — болезнью. (Пусть — «высокой».[1772] Но он и этого не сказал. Не сказал также, что эта болезнь ему дороже здоровья и, вообще — дороже, — реже и дороже радия. Это, ведь, мое единственное убеждение: убежденность.)
Ну — вот.
Рада буду, если напишете, но если не захочется или не сможется — тоже пойму.
МЦ.
А орфография — в порядке приверженности к своему до-семилетию: после 7 лет ничего не полюбила.[1773]
Большинство эмиграции давно перешло на е. Это ей не помогло.
ОБРИ ОКТАВУ
1935 г.
Месье, это письмо было начато давно — в марте, когда я в первый раз прочла Вашего «Наполеона на острове Святой Елены».[1774] Я купила его в маленькой книжной лавке, где Ваш «Наполеон» почти безраздельно царил на витрине, затмевая все прочие редкости. Сколько раз я собиралась…
Месье, Вы за или против Гаспара Хаузера?[1775] За или против легенды о нем? (ибо и легенда, и Вассерман, воспевший его как поэт, — за него). Я спрашиваю потому, что люблю Вас — за исключительное благородство Вашего «Наполеона на Святой Елене» — и потому, что я Вам верю — и именно потому, что я Вас люблю и верю Вам, я не хочу читать Вашего «Гаспара Хаузера»,[1776] если Вы против него. И причина лежит даже глубже: любя Вас и любя Якоба Вассермана, я остаюсь самой собой; я люблю Вас обоих за то же самое и посредством того же самого,[1777] что есть душа (единственное слово на всех языках, которое не нуждается в пояснениях, в прилагательных) и посредством того же самого, что есть душа, — и я не хочу разрываться, не допускаю, чтобы два человека одной породы — лирической (единственной, которую я чту и к которой имею честь, счастье и несчастье принадлежать — со всеми потрохами) — могли бы думать — нет, чувствовать по-разному применительно к одному и тому же, к явно одной и той же идее. Весь мир — Вы должны это знать, и Вы наверняка знаете, — разделен на два лагеря: поэты и все остальные, неважно, кто эти все: буржуа, коммерсанты, ученые, люди действия или даже писатели. Только на два лагеря: и Вы, Ваш «Наполеон на Святой Елене», герцог Рейхштадтский,[1778] Гаспар Хаузер, Вассерман и я, пишущая Вам эти строки, принадлежат к одному лагерю. Мы защищаем одну и ту же идею — самим фактом своего существования. Поэтому поймите: как больно мне было бы осознать, что в этом лагере Великих Одиноких налицо разлад. Что, любя герцога Рейхштадтского, можно не любить Гаспара Хаузера; что Вассерман любил своего героя, а Октав Обри способен был бы этим пренебречь. На определенном высоком уровне уже нет ни имен собственных, ни конкретных адресатов. И герцог Рейхштадтский, и Гаспар Хаузер — это один и тот же вечный королевский сын, наследник без наследства, и у каждого свой вечный Верный Слуга, как Вы, как Вассерман Орфей, Р.-М. Рильке, все лирические поэты. Вы не обиделись на эти слова? Ведь имена — верхний слой, шелуха. Вся история — игра с участием всего нескольких персонажей; они всегда одни и те же, и они больше, чем принципы, — они стихийные силы стихии принципов. Герцог Рейхштадтский и Прокеш[1779] — это же Давид и Ионафан.[1780] И я нашла наконец слово: Вы пишете миф.
Когда я читала Вашего «Римского короля»[1781] (ту часть, которая о герцоге Рейхштадтском), мне столько раз приходила в голову мысль: вот кто должен был бы написать историю Гаспара Хаузера — и можете себе представить мое потрясение изумление, удивление, когда я узнала, что эта история, оказывается, уже написана, что Вы до этого «додумались» раньше, чем я! Итак, все говорит за то, что Вы должны быть на стороне этого странного Гаспара Хаузера (это и моя любовь — звучит глупо, но другого слова все равно нет).
Это как чудо: было желание без надежды на исполнение — и вдруг оно осуществляется, уже осуществилось! И какая была бы обида, какая насмешка, если бы и правда все сошлось — кроме Вашего отношения к герою.
Я читаю у Вас о герцоге Рейхштадтском и