пожирает море.
Мур ходит вот уже месяц, хорошо и твердо, первый свой шаг ступил по безукоризненной земле отлива. Пляж у нас изумительный, но это все. Пляж для Мура и сознание Вандеи для меня. Жизнь тише тихого, все располагает к лени, но это для меня самое трудное, — лень и неженство на берегу. Купаюсь, вернее, захожу по пояс (по пояс — условности: по живот! пляж у нас так мелок, что для по пояс нужно было бы пройти полверсты), захожу по живот и в судорожном страхе плыву обратно. А Аля — того хуже: зайдет по щиколотку и стоит как теленок, глядя себе под ноги. Может так простоять час.
Вы, наверное, уже знаете, что меня скоропостижно сняли с иждивения. Полетели письма по всем пригородам Праги. Не будь этого, приехала бы к вам осенью, когда часть разъедется. Дода тоже с Вами?
Мы все загорели. Рядом с нами фотография, сниму Мура и пришлю. Ольга Елисеевна спрашивает, что ему прислать. Из носильного ничего, спасибо, все есть. Может быть — у вас раньше будут — апельсины. Здесь все очень поздно, оказывается Вандея совсем не лес и совсем не юг.
До свидания, целую Вас и Ольгу Елисеевну, ей напишу отдельно. Пишите. Аля ждет от Вас письма.
МЦ.
Да! Не знаете ли (Вы видели Невинного), где Дорогой? Он мог бы мне помочь с чехами.
КОЛБАСИНОЙ-ЧЕРНОВОЙ О. Е
Вшеноры, 17-го Октября 1924 г.
Дорогая Ольга Елисеевна,
Когда отошел Ваш поезд, первое слово, прозвучавшее на перроне, было: «Как мне жаль — себя!» и принадлежало, естественно Невинному. (Придти на вокзал без подарка, — а? Это уже какая-то злостная невинность!)
Потом мы с ним пошли пешком — по его желанию, но не пройдя и двадцати шагов оказались в кафе, тут же оказавшемся политическим и даже преступным местом сборища здешних чекистов. Невинный рассказывал о Жоресе[80] и чувствовал, что делает историю.
Засим он — в Волю России, мы — почти, т. е. в тот магазин шерсти, покупать Сереже шершти[81] на кашне. Выбрали, в честь Вашего отъезда, траурную: черную с белым, явно — кукушечью. Да! Вдоль всего Вацлавского[82] глядели вязаные куртки и платья, причем Невинный на самое дорогое изрекал: «Вот это», так весело и деловито, точно я (или он) вправду собираемся купить.
У остановки 5-го номера столкнулись с Виктором Михайловичем,[83] и я, радостно: — «А мы только что проводили Ольгу Елисеевну. Сколько народу было!»
И он, улыбаясь: «Значит, с вокзала?»
Ничего не оставалось, как подтвердить: «Да».
Невинный мялся, и мы его отпустили.
________
У Карбасниковых нас ждало некое охлаждение, выразившееся в форме одной котлеты на брата, без повторения. Съели и котлету и охлаждение.
— «Только ра-а-ади Бога, Марина Ивановна, не беспокойтесь, не приезжайте ни прощаться, ни провожать»,[84] — раза три сряду, на разные лады, с все возрастающей настойчивостью.
И тетка, как в тромбон: «И мебель увезут».
Перед уходом она кровно оскорбилась на меня за то, что я не смогла ей во всей точности указать, где и как в данный час переходят границу. — «Я же совершенно вне политики, да ведь это ежедневно меняется, откуда мне здесь, в Праге, знать?!»
И она, оскорбленно и хитро подмигивая:
— «Наоборот, как Вам здесь, в Праге, не знать, когда у Вас все друзья политические, — Вы просто не хотите мне сказать!»
Простились холодно: Анна Самойловна, очевидно, почуяла, что я всем ее сущим и будущим отпрыскам (или это только у мужчин отпрыски? у женщин, кажется, птенцы) — или птенцам — предпочитаю хотя бы худшую строку худшего из поэтов — и это вселяло хлад.
Ах, к черту! Надоели чужие гнезда.
А ночью видела во сне Дорогого, — мы с ним переносили груды стекла — всё такие изящные «вещички» — он устраивал квартиру — я помогала, и у него, кроме стаканчиков и рюмочек, ничего не было. Но помню, что я плакала, хотя ничего не разбила, даже проснулась в слезах.
________
Завтра, 18-го, на каком-то вечере чешско-русской «гудьбы» (музыки) встречусь с Завадским,[85] передам ему рукописи, в первую голову — Вашу. Сегодня все это приведу в порядок. У меня после двух дней в Праге, а особенно после Невинного, полное чувство высосанности, какие-то сплошные отзвуки Игоревой «ножки» (видите ли — стукнулся!),[86] теткиных политических границ, слонимовского стекла, — хлам! Буду убаюкиваться вязаньем.
________
Рецензию в «Звене» прочла.[87] Писавшего — некоего Адамовича — знаю. Он был учеником Гумилева, писал стихотворные натюрморты, — петербуржанин — презирал Москву. Хочу послать эту рецензию Волконскому, а отзыв на нее Волконского — Адамовичу. Пусть потешится один и омрачится другой.
Часть романа Волконского,[88] им присланную, почти кончаю: пока — не роман, но блестящая хроника дней и дел. — Царский бал — прием у Витте — убийство Гапона,[89] — книга, конечно, пойдет.
________
Знаете чувство, охватившее всю группу провожающих, после последнего взмаха последнего платка? — «Как Ольга Елисеевна скоро уехала!» — В один голос, — «Не скоро уехала, а отъехала, — сказала я, — ибо для того, чтобы уехать, нужны люди, а для отъезда — паровоз». Не знаю, оценил ли Невинный укор моего разъяснения (— и упор!).
Жду письма: дороги, вокзала, первого Парижа, первого вечера, первой ночевки. Поцелуйте Адю и расскажите ей, в какой сутолоке (не людей, а предметов!) я живу, чтобы не сердилась, что не написала.
— Мне скверно, — м. б. отзвук Карбасниковского громкого благополучия, м. б. слонимовское стекло, — но: скверно. То, что я больше всего боюсь: глухой стены, — нет! — брандмауэра, воздвигаемого моей гордостью — случилось, а когда стена — чтт остается? — головой тб стену!
И — главное — я ведь знаю, как меня будут любить (читать — чтт!) через сто лет! МЦ.
Вшеноры, 2-го ноября 1924 г.
Дорогая Ольга Елисеевна,
Так и не дождалась Вашего письма, хоть и не сомневаюсь, что половина (из скромности!) Ваших помыслов принадлежит мне.
Нынче унылый воскресный день, вчера был день всех святых (всех мертвых) кто-то рассказывал, что мой — Ваш — Uhelnэ trh[90] являл собой сплошной цветник, — могла бы и я принести несколько цветочков на свои недостоверные могилы. (Недалёко ходить!)
Живу домашней жизнью, той, что люблю и ненавижу, — нечто среднее между колыбелью и гробом, а я никогда не была ни младенцем, ни мертвецом! — Уютно — Связала два шарфа: один седой, зимний, со снеговой каймой, другой зеленый — 30-х годов — только недостает? цилиндра и рукописи безнадежной драмы под развевающейся полой плаща — оба пошли Сереже, и он, в трагическом тупике выбора, не носит ни одного.
Есть у меня новая дружба, если так можно назвать мое уединенное восхищенье человеком, которому больше 60-ти лет и у которого грудная жаба — и которого, вдобавок, видела три раза — и у которого крашеная жена и две крашеные падчерицы — но дружба, в моих устах, только моя добрая воля к человеку.
И вот, не будучи в состоянии угодить ему стихами (пушкинианец), — вяжу ему шарф.
Это — профессор права — Завадский — бывший петербургский прокурор, председатель нашего союза и мой соредактор по сборнику.[91] Я уверена, что он бы меня очень любил, если бы я жила в Праге.
_______
Большую вещь свою я окончила: Тезей (Ариадна) — I часть. Драматическая вещь, может быть и трагедия. (Никогда не решусь на такой подзаголовок, ибо я женщина, а женщина не может написать трагедии.) Куда отдам — не знаю. В «Современные Записки» недавно отдала «Мои службы» — отрывки. Вы знаете, — для нашего же сборника вещь слишком велика. — Пускай отлежится. — Буду теперь писать II часть. Замысел — трилогия. Думаю, справлюсь.
_______
Уехала третьего дня Валентина Чирикова, с которой меня роднила «великая низость любви» (из одного моего стиха, там так):
Знай, что еще одна… Что — сестры.
В великой низости любви — у нее в настоящем, у меня в прошлом. Весной она выходит замуж за какого-то горного инженера (как жутко! точно все время взрывает мосты! — но всякая профессия жутка), — которого не любит, потому что любит другого, который ее не любит. А выходит — п. ч. 29 лет, и нужно же когда-нибудь начать.
Если бы — миллиардер, я бы поняла, — тогда выходишь замуж за все пароходы! Но — инженер… Хуже этого только присяжный поверенный.
________
Таскаемся с Алей к Александре 3ахаровне,[92] выходим в сумерки, — у нее тепло, она — шарф, я — шарф, Аля на полу возится с Леликом — а за окном и в окно дождь, по которому сейчас придется идти домой. Возвращаемся в непроглядной тьме, по лужам, с тоскою выстораживая первый огонек Вшенор.
Так проходят дни. С виду все еще незаметно. (Скоро 6 месяцев!) — На легком подозрении, развивающемся при первом моем вскоке на стул или на стол (достать стакан с полки, поправить штору) — а то и на скалу — достать небосвод! — Лазим с Алей — в ясные дни — исступленно: последнее небо! Впереди — сплошная муть. Здесь хорошие прогулки, но деревня — пытка: с тех пор, как я еще тогда, при Вас — вступилась за Лелика, мальчишки нас с Алей ежедневно встречают ругательствами, камнями и грязью. А сколько таких дней еще впереди!
Стараюсь с помощью сравнительной лестницы (другим, мол, еще хуже!) представить себе — один день, что я счастлива, другой, что я этого заслуживаю, но… при первом комке грязи и при первом неуступчивом куске угля (топка — пытка!) — срывается: всем существом негодую на людей и на Бога и жалею свою голову, — именно ее, не себя!
Сережа неровен, очень устает от Праги, когда умилителен — умиляюсь, когда взыскателен — гневаюсь. Бедная Аля вертится, как белка в колесе — между французским, метлой, собственным и чужим беспорядком. Твердо надеюсь, что она выйдет замуж «за богатого», после такого детства только это и остается.
Мечтает, впрочем, о елке: уже считает дни!
________
6-го ноября 1924 г.
Дорогая Ольга Елисеевна, а сегодня — Ваше письмо. Радуюсь и печалюсь. Бедная Адя! Как жаль. Думая об Аде и об Але, я сразу восстанавливаю в памяти морды детей Карбасниковых (и матери и тетки) — слышу их требовательные голоса: «ветчинки! печеньица!» и ответный противно-медовый — матери: «Они у меня, Марина Ивановна, уди-ви-тель-но любят ветчину. А Аля?» — и готова мир взорвать.
Да, есть дети еще несчастнее Ади и Али: те, что под заборами, или те — стадами — в Советской России, но РАЗВЕ ЭТО ОПРАВДАНИЕ?
Аде, 15-ти лет, сидеть ночи подряд над чужими куклами, и Але, 11-ти,[93] весь день метаться от метлы к сорному ящику, когда сотни тысяч ничтожеств («Ид») того