презрение. Мне ни один еврей даром не сходил! (NB! А ведь их мно-ого!).
_________
Завадский («мой» Завадский) из председателей ушел, выбрали при моем живейшем соучастии В. Ф. Булгакова. Он сиял — красным, как пион. Седые волосы над младенчески-розовым лбом лоснились. М. б. — двинет сборник? Рукописей — чудовищная толща, — сколько грядущих мстителей! Были бы здесь, рассказала бы в жестах и в лицах, много смешного, но так, в отдалении, теряет остроту. Дала в сборник «Поэму Конца» — ту, над обрывом, от которой у Вас разболелась голова — сосны и акации, помните? — очень бы хотелось именно здесь, в Праге, но… если дадут меньше кроны строка (je baisse а vue de 1’oeil!)[118] придется изъять.
Да, на каком-то вечере в Чешско-Русской Едноте (была второй раз за два года) видела Родзевича. Сидели за столиком с Булгаковой. Прислонили для приличия два стула, якобы ожидая еще пару, которая, разумеется, не явилась. В один из перерывов подошел (Булгаков, по обыкновению, «va faive un petit tour pour me faire plaisir»[119] — и Родзевич, не рассчитывая на ее быстроту, не боялся). Мы стояли с Александрой Захаровной[120] — она в голубой шали, я — в голубой шали, она — из деревни, я — из деревни… Истово поцеловал руку, и я, задерживая его — в своей: — «Родзевич! Да у Вас женские часы!» — «Даже девические». — «Ну, девические — это никогда не точно!» Улыбнулся своей негодной улыбкой (с Булгаковой от такой быстроты отвык) — и, естественно, ничего не нашел в ответ. (Булгакова, получив от своего и всех православных, — отца[121] 400 крон на рождение, купила вместо одних, — двое часов, и те и другие — женские: одни себе на правую, другие Родзевичу — на правую: того же вида, качества и размера, чтобы — если и будут врать, врали одинаково. А собственного и всех православных, — отца оболгала, сказав, что часы стоят 400 крон. Рассказывала мне это еще летом, заменив часы Родзевичу какой-то другой необходимостью). Постояли — разошлись. Постояли и с возвратившейся из турне Булгаковой. — Как все просто, и если бы заранее знать! — Со мной всегда так расставались, кроме Бориса Пастернака, с которым встреча и, следовательно, расставание — еще впереди.
Дорогая Ольга Елисеевна, найдите мне оказию в Москву, к нему, — верную! Если не скорую, то — верную. Я сегодня видела его во сне: «Die Nacht ist tiefer, als der Tag gedacht» (ночь глубже, чем это думал день),[122] он катал в коляске какую-то девочку — хоть десять! — и жену видела, разумную, не- или умно-ревнивую, — словом, мне нужно ему написать. (Не писала с июня, и на последнее письмо — о своем будущем Борисе — ответа не получила, хочу проверить.) Без любви мне все-таки на свете не жить, а вокруг все такие убожества!
Если бы я надеялась, что письмо когда-нибудь дойдет, я бы писала исподволь по нескольку строк, а так — без надежды — рука не поднимается. Самое важное, чтобы письмо было передано лично, где-нибудь не дома, без жены. Я не хочу мутить его жизнь. Мне нужна больше, чем умная — сердечная оказия. Есть ли такие еще?
_______
Прогулки здесь унылые: голое шоссе, чаще грязное, с кладбищенскими елями и смехотворными скалами. Овраг неприютный. В деревню не хожу, п. ч. мальчишки камнями швыряются. Были морозы — сейчас оттепель. Ах, да! Недавно у Чириковых видела Лапшина,[123] сравнивал блины с какой-то симфонией Скрябина (какова пошлость!) — Самойловна ему очень понравилась, и «молодой человек» (Адя, примите к сведению!) «очевидно подает надежды». Вспоминал Вас с теплотой, просил кланяться. Ваши писания ему очень нравятся.
_______
Мой сын ведет себя в моем чреве исключительно тихо, из чего заключаю, что опять не в меня! — Я серьезно. — Конечно, у Сережи глаза лучше (и характер лучше!) и т. д., но это все-таки на другого работать, а я бы хотела на себя.
Пишу сравнительно много — отдельные стихи. Очень бы хотела издателя на книгу стихов, — у меня с «Ремесла» не было книги, а тому уже 2 1/2 года, и стихов больше, чем достаточно, на том. Но с «Пламенем» я больше не свяжусь: «Мтлодец» и к Рождеству не выйдет.
Писал ли Вам Петр Адамович? Мы с ним трогательно простились. Он мне даже печку на прощание затопил — на добрую память. Писала это письмо урывками — от печки к примусу и т. д.
Целую Вас и Адю. Не видали ли Бахх-рах-ха?!
МЦ.
Р. S. Посылаю рам три захудалых франка, — м. б. пригодятся, здесь мельче 5-ти не меняют, вот и застряли. — Ведь не обидитесь?[124]
3-го декабря 1924 г.
Дорогая Ольга Елисеевна,
Ваше прошение Ляцкому передано — через Белобородову,[125] с сопутствующим письмом. Что выйдет, не знаю, ведь прошения уже поданы и утверждены. Обидно, что не раньше.
Вы давно не пишете, Ваше последнее письмо было к Сереже, он два раза садился отвечать, но жизнь его так разорвана, по приезде еле успевает поесть, — уже спит. А я не писала давно, п. ч. все ждала Вашего прошения.
Я начинаю серьезно задумываться о своем недалеком будущем. Событие через 21/2 месяца, а у меня — ничего, вплоть до наименования лечебницы. Я даже у доктора ни разу не была, словом — все на Божью волю.
Виделись ли Вы с Людмилой Чириковой? У нее наверно есть младенческие вещи, — не все же сувениры! И нельзя ли было бы закинуть удочку — осторожно? Хорошо бы также попытать почву (дно, боюсь, мелкое, и вместо китов, например — одни пескарики, т. е. лирика!) — у Карбасниковых (насчет «приданого»). Нужно столько вещей, что я обмираю: кроме всего тряпичного — коляска, корыто, — откуда я это возьму?! Мы кругом в долгах, заработка за этот месяц никакого, — Дни (т. е. Зензинов) на мое правоутверждение (1.50 вместо 50 геллеров!) обиделись и последних моих стихов не поместили, посылать еще — неловко, я не нищий.
О лечебнице: в бесплатную мне жутко: общая комната, вместо одного младенца — 20, чешские врачи и чешский язык, курить нельзя, а лежать мне, по моей органической негодности к этим делам, наверное придется, как в прошлые разы, не положенных 9, а то и все 29 дней! Во что я обращусь? Подумать жутко. (Знаю свои «не могу»!)
Маргариты Николаевны[126] я не вижу, — как-то она была у нас, мы писали, живут они где-то далеко, дни идут за днями (трамваи, очевидно, за трамваями!) — и ни один из них (дней и трамваев) никуда не довозит. Жирный смех Лебедева, чужая жизнь — и мои несвойственные заботы, все это не спевается.
Но, главное, — приданое. Если бы я знала, что у меня что-то есть, я бы отчасти успокоилась, — все-таки некая реальность.
Да! здесь затевается студия, м. б. поставят мою «Метель», — не могли бы Вы мне прислать тот экземпляр, который я Вам дала с собой? Здесь его достать невозможно. Очень, очень прошу. А если утерян, всегда можно достать в «Звене» (кажется, февраль 1923 г.).
С платьями у меня тоже трагично, единственное допустимое — Ваше зеленое Александра 3ахаровна мне надвязала верх и рукава). В синее я еле влезаю, а вылезти уже почти невозможно, когда-нибудь застряну навеки (как в лифте!) А больше ничего нет. Беда в том, что приходится бывать в Праге, по делам сборника, сидеть с приличными (NB! Завадский) людьми — и в таком виде. У Людмилы Чириковой много платьев, и она (уверена!), если бы знала, с удовольствием дала.
Но… нужно обольстить. Еще беда (все беды зараз!) — бандаж. Корсет уже невозможен, все кости вылезли и весь он лезет куда-то вверх, под шею, а само břicho[127] на свободе. Какой-то неестественный вид. В этом Вы мне, конечно, помочь не можете, просто лазарюсь — иовлюсь — жалуюсь.
Но погода прелестная — ни льдинки, ни снежинки — осень с теплым ветром — без дождинки! — но… хозяин поставил печь (деньги — наши, печь — его: в рассрочку!), и вчера мы с Алей были в кинематогра)фе на «Нибелунгах».[128] Великолепное зрелище.
И еще — стихи, которым — дивлюсь, что не разучилась.
________
Убивает Алин французский, отнимающий ровно половину утра (другую — плита и еда), убивают чулки, которые с каким-то протестующим ожесточением штопаю (2 пары своих, 5 Алиных, — и все разлагаются!), убивает еще такой год, а может и два — впереди!
________
Никто не бывает, кроме преданной Кати Рейтлингер. Недавно разлетелась: — «Марина Ивановна! Что для Вас сделать? Я бы полжизни, я бы правый глаз, я бы душу…»
И я, прохладно: «Три пары теплых штанов для Али (девочка без штанов) — покрой вот: Далее приведен рисунок — бумазейных: одни розовые, другие голубые, третьи (обнаглевая:) — сиреневые. 21/2 метра на три пары. 15-го заплачэ (NB! и заплачэ!) И еще — надвязать чулки. (Оживляясь: — На Смихове, где мы жили, помните? — как спускаться со Шведской, вторая улочка налево? Так вот, такой магазинчик крохотный. Надвязка — 4 кроны пара»).
Катя уехала с отдувающимся портфелем, а я осталась в приятном ожидании штанов всех цветов радуги и 5-ти пар цельных чулок.
Да, чтобы задобрить… и загладить, сказала ей три стишка.
_______
Сережа видится и водится с Исцеленновыми.[129] Квартиры они так и не сняли, живут в гостинице, в которой Сережа и посещает их, съедая один весь их скромный ужин и опивая чаем. Устроил им работу (верную) в какой-то художественной мастерской. Они его любят, а мне сочувствуют.
Сережа трогателен, подарил мне на свой редакторский гонорар чудную неопрокидывающуюся стеклянную чернильницу (Ваша поганая сова загаживала весь стол!), записную книжку, дегтярное мыло, сушеных винных ягод и («мне») — 1 коробку баррана.[130] И вот уже 10 дней как содержит табаком.
Да, инцидент с «Дорогим». Его заглазно выбрали в правление союза писателей, по предложению Калинникова.[131] (Уезжал на 5 дней «освежиться» — вроде как с той русской чешкой — фамилию забыла — с ужасным голосом.) Приезжает, является в Союз — с отказом: «1) Это не союз писателей, ибо здесь их почти что нет 2) за 2 года существования союз ничего не сделал, даже не организовал охраны своих прав перед издательством „Пламя“, зачастую эксплуатировавшим писателей 3) я — единственный из социалистов, попавших в правление, и без своих не могу». Общее смущение, вот-вот уже начнут уговаривать (улещать-умасливать) — причем большинство его не выносит — и Сережа, подымая руку:
— «Прошу слова» — и, получив: «Я бы предложил, приняв во внимание заявление