что в Ставрогине отразилась некоторые черты „таинственного и демонического Спешнева“.
Б. Р. Лейкина высказывалась еще категоричнее: „Мне представляется несомненным, что Николай Спешнев послужил прототипом Николая Ставрогина. <…> Его бесстрастие, холодность, неудовлетворенный скептизм, его красота и сила, обаяние, на всех производимое, и ореол какой-то тайны — все это реальные элементы в образе Ставрогина“.
И хотя Спешнев не назван ни разу прямо в дошедших до нас записных тетрадях к роману, гипотеза, выдвинутая еще в 1920-е годы Гроссманом и Лейкиной, не представляется беспочвенной. Особенно убеждает в этом следующая запись о Ставрогине: „Иногда молчаливо любопытен и язвителен, как Мефистофель. Спрашивает как власть имеющий, и везде как власть имеющий“ (XI, 175). Здесь переданы черты Спешнева. По воспоминаниям С. Д. Яновского,
Спешнев был в 1840-е годы для Достоевского своего рода Мефистофелем, во власти и под влиянием которого он находился; ср. характеристику Спешнева, данную ему следственной комиссией: „Он не имел глубокого политического убеждения, не был исключительно пристрастен ни к одной из систем социалистических <…> замыслами и заговорами он занимался как бы от нечего делать; оставлял их по прихоти, по лени, по какому-то презрению к своим товарищам, слишком, по мнению его, молодым или мелкообразованным, — и вслед затем готов был приняться опять за прежнее, приняться, чтоб опять оставить“.
Хроникер, иронизируя над манерами и поведением опустившегося и одряхлевшего Степана Трофимовича, рассказывает, что Верховенский удалялся с книгой „Токевиля“, но не читал ее, а только играл в серьезные занятия, явно предпочитая романы Поль де Кока. Смысл „случайного“ упоминания в „Бесах“ имени французского историка А. Токвиля проясняет „конспект“ биографии Степана Трофимовича в записных тетрадях: „Склонялся к американским штатам (Токв<иль>). Фурьерист, но потом, когда у нас явилось более фурьеристов. Американские штаты. Разделить Россию“ (XI, 161).
Книга Токвиля „О демократии в Америке“ была в библиотеке Петрашевского, который пропагандировал ее федеративные идеи в применении к России: „Отношения между народами должны быть, как между штатами С. Америки или провинциями одного и того же государства“.
Петрашевский говорил также Антонелли, что „целость России поддерживается только военною силою и что когда эта сила уничтожится“ или по крайней мере ослабеет, „то народы, составляющие Россию, разделятся на отдельные племена и что тогда Россия будет собою представлять нынешние Соединенные Штаты Северной Америки“.
Теория самоубийства „великодушного“ Кириллова и его философия человекобожества также в определенной мере восходят к дискуссиям 1840-х годов, к спорам петрашевцев, многие из которых в вопросах религии были фейербахианцами. Брезгливое бормотание Ставрогина, выслушивающего от Кириллова свои прежние мысли („Старые философские места, одни и те же с начала веков.“ (с. 225),
как бы напоминает, что теория, до которой Кириллов „своим умом дошел“, не может быть в полном смысле названа „доморощенной“. В самом деле, она во многих пунктах совпадает с религиозными диспутами в обществе Петрашевского. Н. А. Момбелли в статье „Об основании Рима и царствовании Ромула“ так представлял себе человечество в будущем: „Внутри человека что-то есть идеальное, приближающее его к божеству. Я хочу верить в хорошее и думаю, что наконец добро восторжествует над пороком, уничтожит его, и тогда люди сделаются нравственными божествами, — совершенными богами, только в человеческом теле“.
Идеи Фейербаха излагает Петрашевский в статьях „Натуральное богословие“ и „Натурализм“. Натурализм, по Петрашевскому, учение, которое, „вмещая в себя пантеизм и материализм, считает божество ничем иным, как общей и высшей формулой человеческого мышления, переходит в атеизм и даже, наконец, преображается в антропотеизм, т. е. в учение, признающее высшим существом только человека в природе“.
О том, какие обсуждались религиозные вопросы в обществе Петрашевского, свидетельствуют письма Н. А. Спешнева к К. Э. Хоецкому, в которых речь идет об антропотеизме. „Я вовсе не намерен отрицать, — писал Спешнев, — что гуманитаризм, обожествление человечества или человека, антропотеизм — одна из доктрин новейшего времени. Вы правы: весь немецкий идеализм XIX века — «великая» немецкая философия, начиная с Фихте <…> метит лишь в антропотеизм, пока она, достигнув в лице своего последнего знаменосца и корифея — Фейербаха — своей вершины и называя вещи своими именами, вместе с ним не восклицает: Homo homini deus est — человек человеку бог“.
Спешнев, как последовательный и бескомпромиссный атеист, называет антропотеизм новой религией, попыткой заменить прежнюю наивную и мистическую веру другой и более совершенной. „Антропотеизм — тоже религия, только другая. Предмет обоготворения у него другой, новый, но не нов сам факт обоготворения. Вместо бога-человека мы имеем теперь человека-бога. Изменился лишь порядок слов. Да разве разница между богом-человеком и человеком-богом так уж велика'».
Он дает в письме к Хоецкому краткий, но обстоятельный генезис антропотеизма, вскрывает смысл и историческую подоплеку популярности новой веры и тонко критикует антропотеизм, который „по крайней мере в той совершеннейшей форме, в какой он является у Фейербаха <…> тащит всего «человека» без остатка к богу“. „Это есть, — заключает он, — второе вознесение бога-человека, или человека-бога, который, согласно легенде, взял с собой на небо и свое тело…“.
Кириллов, фамилия которого, возможно, возникла по аналогии с H. С. Кирилловым, издателем „Карманного словаря иностранных слов“, придерживается тех же антропотеистических идей, осложненных исступленной жаждой веры и „подпольной“ философией — желанием непременно заявить свою волю, показать „язык“ богу, мирозданию, историческим законам. Он положил убить себя и тем самым открыть новую эру в жизни человечества, которая начнется с приходом „человекобога“:
„— Кто научит, что все хороши, тот мир закончит.
— Кто учил, того распяли.
— Он придет, и имя ему человекобог.
— Богочеловек?
— Человекобог, в этом разница“ (с. 226).
Кириллов фанатически предан философии человекобожества и доводит ее до предела, перед которым остановились его знаменитые предшественники. Он приходит к выводу, что именно ему суждено сделать „пробу“, стать первым человекобогом, „открыть дверь“ и вывести человечество из тупика, освободив от страха и боли: „Жизнь дается теперь за боль и страх, и тут весь обман. Теперь человек еще не тот человек. Будет новый человек, счастливый и гордый. <…> Кто победит боль и страх, тот сам бог будет“, „Я обязан неверие заявить. <…> Для меня нет выше идеи, что бога нет. За меня человеческая история. Человек только и делал, что выдумывал бога, чтобы жить, не убивая себя; в этом вся всемирная история до сих пор. Я один во всемирной истории не захотел первый раз выдумывать бога“ (с. 112, 575).
„Тут было все, что и в последующих заговорах, — ретроспективно вспоминал Достоевский общество Петрашевского, — которые были только списками с этого <…> т. е. тайная типография и литография, хотя не было, конечно, посягательств. <…> Они (петрашевцы) точно так же верили <…> что народ с ними <…> и имели основание, так как народ был крепостной“.
В число „последующих заговоров“ Достоевский в данном случае включал, по-видимочу, и нечаевское движение.
7
„Я не описываю города, обстановки, быта, людей, должностей, отношений <…> собственно частной губернской жизни нашего города, — заявляет Хроникер в одной из записей к „Бесам“. — Заниматься собственно картиною нашего уголка мне и некогда. Я считаю себя хроникером одного частного любопытного события, происшедшего у нас вдруг, неожиданного в последнее время и обдавшего всех нас удивлением. <…> Само собою, так как дело происходило не на небе, а все-таки у нас, то нельзя же, чтоб и я не коснулся иногда, чисто картинно, бытовой стороны нашей губернской жизни, но предупреждаю, что сделаю это лишь ровно настолько, насколько понадобится самою неотлагательною необходимостью. Специально же описательною частию нашего современного быта заниматься не стану» (XI, 240–241).
Тем не менее лаконичные, но точные и конкретные описания губернского города в „Бесах“ дают возможность установить, что, воссоздавая его, Достоевский отталкивался от впечатлений своей жизни в Твери в 1860 г.
Достоевский довольно точно воспроизвел в романе топографию Твери. Подобно тогдашней Твери, губернский город в „Бесах“ разделен на две части, соединенные плашкотным (понтонным) мостом. Та часть города (Заречье), где жили брат и сестра Лебядкины, напоминает Заволжье, фабрике Шпигулина соответствует расположенная на тверской окраине текстильная фабрика Каулина, основанная в 1854 г.
С Тверью были связаны и некоторые из реальных лиц, представляющих интерес для творческой истории „Бесов“ (Тихон Задонский, живший в монастыре на берегах Тверцы и Тьмаки; М. А. Бакунин; тверской губернатор П. Т. Баранов, его жена; чиновник особых поручений при Баранове Н. Г. Левенталь — предполагаемые прототипы персонажей романа, о некоторых из них речь будет идти далее).
Город „Бесов“ связывают с Тверью и дополнительные штрихи. Так, например, в словах Хроникера: „Известно было, что на земство нашей губернии смотрят в столице с некоторым особым вниманием“, можно усмотреть намек на известное выступление тринадцати мировых посредников Тверской губернии, подписавших 5 февраля 1862 г. „журнал“ Тверского губернского присутствия по крестьянским делам о неудовлетворительности манифеста 19 февраля 1861 г. В этом документе указывалось на выяснившуюся несостоятельность правительства удовлетворить общественные потребности и на необходимость скорейшего созыва „представителей от всего народа, без различий сословий“, для выработки новых основных законов. В связи с адресом тверских дворян были арестованы, между прочим, Алексей и Николай Александровичи Бакунины, братья знаменитого анархиста. Из-за всего этого и стали смотреть в правительственных кругах („в столице“) с „особым вниманием“ на тверское земство.
Замысел романа-памфлета, направленного одновременно и против прогрессивных дворянских деятелей 1840-х годов и против народнических революционеров 1860-1870-х годов, обусловил применение Достоевским в „Бесах“ приемов политического шаржа, своеобразной, публицистически окрашенной карикатуры и литературной пародии. Высказанная при разработке плана „Жития великого грешника“ мысль о том, чтобы ввести в ткань романа образы реальных исторических лиц, причем не с целью исторически точного, достоверного изображения индивидуального облика этих деятелей, но с целью дать обобщения, „типы“, воплощающие в понимании писателя нормы определенной идеологии и культуры (см. письмо Достоевского к А. Н. Майкову от 25 марта (6 апреля) 1870 г.), получила в романе широкое развитие. Возможно, что известное влияние на Достоевского при построении памфлетных образов романа (созданных путем отталкивания от определенных исторических прототипов) оказал своеобразно преломленный им опыт Тургенева (Бакунин и другие деятели 1840-х годов как прототипы Рудина), а также хронологически еще более близкий пример Салтыкова-Щедрина, воспользовавшегося в „Истории одного города“ (1869–1870) сатирическими образами русских самодержцев, свойства характера которых Щедрин истолковал не только как их узко индивидуальные черты, но и как классическое выражение общих типических свойств представителей крепостнической бюрократии в прошлом и настоящем.
Закономерный интерес вызывает вопрос о прототипах образов отдельных героев романа, отчасти уже затронутый выше.
Степан Трофимович Верховонский,
как уже отмечалось, — обобщенный портрет русского западника, либерала-идеалиста 40-х годов. Поэтому он соединяет в себе отдельные черты, характерные, в восприятии Достоевского, для ряда видных деятелей этого поколения — Т. Н. Грановского, А. И. Герцена, Б. Н. Чичерина, В. Ф. Корша, С. Ф. Дурова и др.
Хроникер, излагая в первой главе романа „Бесы“ биографию