большинство наших беллетристов, совершенно не способен к объективному наблюдению; созерцая собственные внутренности, наблюдая за проявлениями своей личной психологическом жизни, г-н Достоевский, как истый русский романист, воображает, будто он изучает действительность и создает характеры живых людей“. Нигилисты Достоевского — „манекены“, отличающиеся друг от друга той или иной разновидностью бреда: Петр Верховенский выкроен „по шаблону лесковских нигилистов“; Ставрогин —„какое-то бледное воплощение какой-то мистической теории о характере «русского человека», подробно излагаемой автором в фельетонах «Гражданина»“; идеи Кириллова и Шатова — „бредни — плоть от плоти, кровь от крови самого автора“.
В конце статьи, однако, Ткачев все же отступает от полемических выпадов, давая тонкий психологический разбор „идеи“ Кириллова: „Кириллов не убил бы себя, если бы он не был уверен, что его самоубийство послужит самым лучшим и неопровержимым доказательством истинности его идеи. Таким образом, с точки зрения своей логики, он неизбежно должен был прийти от мысли сделать людей счастливыми к мысли убить себя. Вырождение идеи разумной и плодотворной в идею безумную и нелепую здесь вызывалось роковою необходимостью, всею совокупностью тех внутренних и внешних условий, под влиянием которых развилась и сформировалась его умственная жизнь“.
Таким образом, содержание статьи Ткачева непосредственно критикой „Бесов“ не исчерпывается. Навеянные романом Достоевского рассуждения о муках мысли, скованной атмосферой нетерпимости и произвола, о психологически закономерном перерастании здоровых и благородных идей в больные и эксцентричные представляют в ней наибольший интерес. Ткачев обрисовывает сущность трагедии поколения, обреченного на перерождение, неспособного к борьбе и не верящего в нее; в современном мире, где так „мало шансов для здорового развития человеческого организма“, пролетарию умственного труда нелегко не сбиться с правильной дороги, на это способны „натуры энергические, только деятельные и мужественные характеры“, а не „потомство людей сороковых годов“, у которых „и наследственное предрасположение, и внешняя обстановка, и характер воспитания были в высокой степени благоприятны для развития психических аномалий, весьма близко приближающихся к концу пограничной области, отделяющей болезнь от здоровья“.
Позднее Ткачев существенно изменил отношение к таланту Достоевского, названного им в 1873 г. пренебрежительно „микроскопическим“ (в статье „Тенденциозный роман“). Это видно из разбора романа „Подросток“ в статье „Литературные попурри“ (1875). Примечательно, что и о „Бесах“ в этой статье Ткачев отзывается мягче, признаваясь, почему он был так суров к Достоевскому-художнику в „Больных людях“: „По поводу «Бесов» мне уже приходилось беседовать о таланте г. Достоевского; сознаюсь, повод этот был выбран не особенно удачно. «Бесы», бесспорно, одно из самых слабых, самых «нехудожественных» произведений автора «Мертвого дома», «Униженных и оскорбленных», автора «Преступления и наказания». Я старался объяснить тогда «нехудожественность» и «слабость» этого романа главным образом тем обстоятельством, что автор вышел из своей сферы и забрался в такие палестины, где художественный инстинкт не способен ничего видеть, кроме обратной стороны медали…“.
Некоторые мысли статьи Н. К. Михайловского „Литературные и журнальные заметки“ близки высказываниям о романе Ткачева: обозначение „психиатрический талант“ в качестве почти исчерпывающего объяснения необычности творчества Достоевского, деление героев писателя на всецело „памфлетных“ и на являющихся исключительной „собственностью“ романиста и др. Но наиболее пристрастные приговоры тогдашней критики, разделявшиеся Ткачевым, Михайловский отвергает: так, он отказывается от сопоставления „Бесов“ с романами Стебницкого, Крестовского, Клюшникова, утверждая, что оно правомерно только по отношению к третьестепенным героям романа. Соглашаясь с Ткачевым в том, что „тип идеалиста сороковых годов эксплуатировался у нас весьма часто“, Михайловский не разделяет его мнения о „компиляции“, хотя бы и „искусной“: „Г-н Достоевский берет его, но берет с некоторых новых сторон и потому придает ему свежесть и оригинальность, несмотря на избитость темы“.
Статья Михайловского отличается от статьи Ткачева не только тоном и оценкой отдельных героев романа; Михайловский принципиально иначе подходит к возможностям и задачам критики, обязанной быть чуткой и корректной, тем более когда речь идет о произведениях талантливого писателя: „Г-н Достоевский имеет полное право требовать, чтобы и к его мыслям, и к его произведениям относились со всевозможными вниманием и осторожностью“.
Важными обстоятельствами, повлиявшими на отношение Михайловского к „Бесам“, явились уважительное отношение к прошлому Достоевского-петрашевца и резкое неприятие нечаевских революционных приемов. Михайловский упрекает Достоевского не в карикатуре на нечаевцев, а в смещении перспективы, необоснованности и случайности обобщений: „…нечаевское дело есть до такой степени во всех отношениях монстр, что не может служить темой для романа с более или менее широким захватом. Оно могло бы доставить материал для романа уголовного, узкого и мелкого, могло бы, пожалуй, занять место и в картине современной жизни, но не иначе как в качестве третьестепеного эпизода». „Нечаевщина“, по мнению Михайловского, не характерна для современного общественного движения, она составляет „печальное, ошибочное и преступное исключение“. Неприязнью к Нечаеву и нечаевцам, видимо, следует объяснить и то, что Михайловский оказался единственным, кто в бурной полемике вокруг „Бесов“ в 1870-е годы отметил Шигалева как лицо удачное даже „в художественном отношении“: „Недурен, пожалуй, Шигалев, но он, во-первых, стоит в самом заднем углу, а во-вторых, не развертывает своей идеи вполне, а только показывает один край ее, так что не успевает быть ею придавленным“.
Михайловский разделяет героев романа на три категории. К первой категории критик относит марионеточные фигурки нигилистов, олицетворяющих „идею, попавшую на улицу“; здесь господствует „стебницизм“; исключение он делает лишь для „более или менее человекообразных фигур жен Шатова и Виргинского“. Ко второй категории критик относит тех героев, к кому „можно подыскать параллели в произведениях других наших романистов“ (они „в то же время суть самостоятельные создания г. Достоевского“). По мнению Михайловского, герои этой категории наиболее удались Достоевскому, „а некоторые даже превосходны“: „Если прекрасные фигуры упомянутого идеалиста сороковых годов Степана Трофимовича Верховенского и знаменитого русского писателя Кармазинова, читающего свой прощальный рассказ «Merci», впадают местами в шаржу, то фигуры супругов Лембке положительно безупречны“.
Основное же внимание ведущего народнического публициста приковано к излюбленным героям Достоевского (третья категория) — мономанам-теоретикам, „составляющим в русской литературе исключительную собственность г. Достоевского“ (в западноевропейской литературе, считает Михайловский, сходство с Достоевским обнаруживает Бальзак: „…у г-на Достоевского такой громадный запас эксцентрических идей, что он просто давит ими своих героев. В этом отношении его можно сравнить с Бальзаком“). Развивая сравнение, критик уточняет, что именно он имеет в виду: „…г-н Достоевский напоминает Бальзака, конечно, не по симпатиям своим, а только по богатству эксцентрических идей и наклонности к изображению исключительных психологических явлений. (Небезынтересно заметить мимоходом еще одно сходство: фельетонный способ писания широко задуманных вещей)“. Бледность, претенциозность, искусственность Ставрогина, Кириллова, Шатова, Петра Верховенского, по мнению Михайловского, происходят из-за стремления Достоевского представить своих исключительных героев носителями популярных идей в обществе, в результате чего широта замысла вступает в противоречие с узкими, весьма специальными психологическими штудиями: „Люди, представляющие собою исключительные психологические феномены, уже сами по себе составляют нечто трудно поддающееся обобщениям. А так как в «Бесах» эти люди суть большею частью только подставки для эксцентрических идей, то становится еще труднее стать на такую точку зрения, с которой все они сливались бы в понятие стада бесноватых свиней“. Резче всего отозвался Михайловский о теории Шатова— Достоевского: „…я отказываюсь следить за теорией г. Достоевского— Шатова во всей ее полноте. Это просто невозможно. В теории этой заключается, между прочим, такой пункт: каждый народ должен иметь своего бога, и когда боги становятся общими для разных народов, то это признак падения и богов, и народов. И это вяжется как-то с христианством, а я до сих пор думал, что для христианского бога несть эллин, ни иудей…“. Михайловский обвиняет Достоевского в шовинизме и бескрайнем нигилизме, решительно не приемлет концепцию народа-богоносца: „Сказать, что русский народ есть единственный народ «богоносец» в обоих смыслах слова «бог», отрицать все, созданное человечеством, — значит «дерзать» не меньше, чем дерзал Лямшин или Петр Верховенский, пуская мышь в киоту, и чем вообще дерзают герои «Бесов». Границы добра и зла забыты здесь не меньше, чем у Ставрогина, Шигалева, Верховенских“. Отталкиваясь от темы больной совести и характерной для народничества 1870-х годов идеи неоплатного долга интеллигенции (или, используя выражение Достоевского, „citoyens du monde civilisй“) народу, Михайловский советует писателю обратить внимание не на печальные исключения, а на общий характер citoyen’ства —„характер, достойный его кисти по своим глубоко трагическим моментам“. Рассуждая далее о науке, прогрессе, социальных реформах (которые предпочтительнее политических), Михайловский полемизирует с теорией „народной правды“, изложенной Достоевским в „Бесах“ и „Власе“ и якобы противоположной, с точки зрения писателя, социалистическим идеям: „Если бы вы не играли словом «бог» и ближе познакомились с позоримым вами социализмом, вы убедились бы, что он совпадает с некоторыми по крайней мере элементами народной русской правды“.
Михайловский заканчивает статью обращением к писателю: „В вашем романе нет беса национального богатства, беса самого распространенного и менее всякого другого знающего границы добра и зла. Свиньи, одолеваемые этим бесом, не бросятся, конечно, со скалы в море, нет, они будут похитрее ваших любимых героев. Если бы вы их заметили, они составили бы украшение вашего романа. Вы не за тех бесов ухватились. Бес служения народу — пусть он будет действительно бес, изгнанный из больного тела России, — жаждет в той или другой форме искупления, в этом именно его суть. Обойдите его лучше совсем, если вам бросаются в глаза только патологические его формы. Рисуйте действительно нераскаянных грешников, рисуйте фанатиков собственной персоны, фанатиков мысли для мысли, свободы для свободы, богатства для богатства. Это ведь тоже citoyens du monde civilisй, но citoyen’ы, отрицающие свой долг народу или не додумавшиеся до него“.
В статьях Ткачева и Михайловского нашла наиболее полное отражение отрицательная реакция тогдашней передовой русской демократической общественности (в первую очередь молодого поколения) на роман Достоевского. И. П. Белоконский, вспоминая атмосферу тех лет, передает свое и общее впечатление от романа: „Я был яркий последователь Писарева, а потому «костил» на чем свет стоит и Пушкина как «аристократического писателя», гр. Л. Н. Толстого, который печатал свои произведения в катковском «Русском вестнике», а Достоевского еще и как «ренегата», написавшего «Бесов»“.
В. В. Тимофеева-Починковская пишет, также отражая общее мнение молодежи, что „новый роман Достоевского казался нам тогда уродливой карикатурой, кошмаром мистических экстазов и психопатии…“.
Благоприятные отзывы современников о „Бесах“ встречаются несравненно реже отрицательных. Отметим реплику Е. Д. Поленовой в письме от 12 июля 1872 г. к В. Д. Поленову: „Какая сильная по реальности вещь, что ж ты мне раньше не сказал, что оно так хорошо“,
а также письма к Достоевскому П. А. Висковатова от 6 марта 1871 г.,
А. У. Порецкого от 6 июня 1871 г.
После 1873 г. полемика вокруг „Бесов“ заметно угасает. Меняется и тон критики. Близкий к славянофильству О. Ф.