Гертруда и Клавдий
над вечной погибелью, сводить дебет и кредит к фальшивому
балансу, и так из города в город, из порта в порт, а узы верности,
которые в дни нашего отца связывали крепостного с господином,
господина с королем, а короля с Богом, уже, фигурально выражаясь, в
счет не ставятся, и даже различие в языках, прежде отделявшее
обитателей гор от обитателей долин, теперь растворилось в языке
цифр — цифр, мой дорогой Фенг, выдуманных самим Отцом Зла в
обличье магометан и привезенных возвратившимися крестоносцами,
нередко вместе с губительным сифилисом, подцепленным у какой-
нибудь смуглой шлюхи. Богатство купца, прокляни его Христос,
скользко, как змея, и ничем себя не выдает, кроме как в дорогом
убранстве его спальни да количестве серебра и золота, которое он
навешивает на свою разжирелую супружницу!»
В разглагольствованиях Горвендила была — как и всегда прежде
— бессвязная смачность, затаенная хвастливость, когда его язык не
мог удержаться и не коснуться изнанки его духа — женщин, которым
он раздвигал ноги по праву победителя, вот как с Селой, хотя Фенг
упрашивал пощадить ее, сослать на остров или вернуть норвежцам за
выкуп; но нет, Горвендилу обязательно надо было поиметь ее, пусть
она царапалась и боролась, точно валькирия. И запятнанный,
опозоривший себя многими легкими победами над красивыми и
беспомощными, король продолжал самозабвенно бубнить, а жир
мясных яств блестел в его бороде, а брюхом он мог бы потягаться с
любым из купцов, которых примеривался ограбить. Мысль, что этот
раскормленный боров в человеческом обличье имеет право с
благословения Церкви осквернять Геруту всякий раз, едва в нем
взыграет похоть, приводила Фенга в исступление, почти граничившее
с жаждой убить. Ее покоряющая грация словно открывала перед ним
сияющее окно в иной, более чистый мир. Когда он смотрел на нее, его
душа трепетала от света, врывающегося внутрь. Она уходила от
общего стола с завтраком к своему столику с овальным зеркалом возле
окна и начинала расчесывать щеткой волосы. Спина под мягким
утренним халатом выгибалась, округлый розовый локоть выскальзывал
из широкого рукава в мерном движении вверх-вниз, вверх-вниз,
светло-медные волосы потрескивали и топырились тысячей огненных
кончиков. Рот Фенга пересыхал от такой близости к ее неприкасаемой
плоти.
В том, что ее тело таит вожделение, она сама призналась в
игровом разговоре с ним. Она небрежно прибегала к изысканным
понятиям куртуазной любви, говоря о нижних частях, которым
верхние всего лишь служат. Но он понимал, что она, с тем особым
женским искусством прятать от себя собственные цели в переизбытке
отчетливости, главным образом намеревалась взвихрить единение душ
изнутри неприступной крепости ее положения царственной супруги и
матери. Ей было тридцать пять, она достигла вершины своего зрелого
расцвета. До тех пор пока она оставалась способна родить королю еще
одного наследника, для любого другого датчанина возлечь с нею
значило бы совершить неслыханную государственную измену и
оскорбить Небеса. Королевская кровь была священна — кровь Бога на
земле. И обожание Фенга включало самозащитный аскетизм,
абстрактность. Он не рисовал в своем воображении ее нижние части
или сладострастные позы открывающие женщину, подобно кобыле во
время случки для совокупления. Смеющаяся игра ее губ и глаз,
небрежная музыка ее ласкового голоса, взгляд-другой на ее босые
ступни и розовую утреннюю томность были для него достаточной
любовной пищей — на этой зыбкой стадии образы чего-то большего
были бы ему омерзительны. Подобно соколам, любовь следует
держать на грани голода. Мы любим, узнал он из поэзии Прованса,
куда в своих скитаниях попадал не раз, не столько дар нам вручаемый,
обрызганную луной наготу и облегающую влагу подчинения, сколько
божественную милость вручения — последнее одеяние снято, и темно-
откровенный прямой взгляд в спальне, приказ тебе дорого оценить
этот дар, вырванный из сумерек Эдема.
Геруту он вряд ли мог оценить дороже. Он любил ее здравый
смысл, ее всепрощающую веселость. Перейдя совсем юной от отца к
мужу, угнетенная мужем, чьи достоинства пленили отца, она знала,
что в ее жизни были какие-то пробелы, но не затаила обиды. Такой
доброй она была, такой разумной, такой естественной дочерью
Природы! «Природа» — это слово часто звучало в ее речи, и она
пользовалась им, как женщины на других языках говорят: der Gott, le
bon Dieu, Iddio, Dios [5]. Фенга чаровало, как, пока серо-зеленые глаза
определяли точный вес всего, щедрые губы и крошечные мускулы
вокруг них вели свою игру, будто в каждом слове крылась особая
шутка и она не могла не смаковать ее. Когда она произносила его имя,
то чуть растягивала «нг», почти как второй слог. И собственное ее имя
в тех редких случаях, когда она сама его называла —^ЕДЬ нашими
именами пользуются удобства ради другие люди, а для нас они
существуют на самом краю сознания, для которого мы нечто слишком
огромное и неясное, так что не укладываемся в имени, — смягчалось в
нежное «Герута».
Каждый оттенок ее речи, мысли и движения казался ему
совершенством, от которого захватывало дух. Даже маленькая щелка
между двумя ее верхними зубами была само совершенство, нежданная
прелесть, когда она улыбалась. Sas belas dens вспомнилась ему строка
из стихотворения Бертрана де Борна. Vuolh sas belas dens an dos. Хочу
ее прекрасные зубы в подарок. Женщина, чтобы любовь вознесла ее на
пьедестал, должна иметь изъян, слабость, и у Геруты, казалось ему, это
была ее покладистость, покорное принятие того, что есть, благодаря
чему ее отец, а затем муж распоряжались ею, как находили нужным.
Ее любовь к природе породила в ней фатализм, склонность уступать.
Она уступила бы и ему, если ее подтолкнуть. Он чувствовал это. И ей
следовало принадлежать ему, потому что лишь он один видел ее
настоящую. Королевская власть окончательно ослепила его брата,
который и всегда был толстокожим, приверженцем широких,
приблизительных, всего лишь полезных истин.
Всегда видеть Геруту рядом с собой значило бы для Фенга
ежедневно купаться в сиянии, от которого теперь ему приходилось
отвращать глаза, хотя ее образ темным силуэтом раз и навсегда
запечатлелся в глубине его мозга. Рядом с ней свинец в нем стал бы
золотом, она очистила бы его сердце от ютландской тьмы, давно в него
заползшей. И — мысль совершенно излишняя, но факт есть факт —
она сделала бы его королем. Дания и Герута принадлежали бы ему
одновременно. Такая величественная возможность маячила лишь в
нескольких шагах от него, пока он стоял, томясь жаждой, среди
придворных своего брата. Желание Фенга, когда оно обрушивалось на
него сзади, было настолько сильным, что его колени грозили
подогнуться, а в голове стучало от нетерпения.
И когда жажда бушевала в нем, его брат становился из
ничтожного жалким, из ненавистного беспомощным. Горвендил
понятия не имел, какой опасностью оборачивалось для него его
неоценимое сокровище. Ему и в голову не приходила мысль — ну
разве что как мимолетная
шутка — о зависти, снедающей его
влюбленного брата. Фенг должен был убрать свою опасную зависть
подальше от владений этого тупоголового монарха — беззащитного в
своем самодовольстве, ничего не подозревающего из-за своих понятий
о взаимоотношениях братьев. Призрак их отца Горвендила следил за
происходящим. Обрывок совести связал руки брата-злодея. Фенг опять
отправился на юг, вновь служить правителям Генуи, номинальным
вассалам императора, а затем — уже на их службе — еще дальше на
юг, а потом на восток, как посланец к союзнику Генуи, престолу
Византии из порфира и слоновой кости.
В знак прощания он приказал Торду доставить Вирсавию, чьи
глаза были распечатаны, королеве в Эльсинор. На протяжении десятка
лет бурной «жизни и дальнейшего закаливания Фенг иногда гадал о
том, что сталось с его подарком. И всюду с ним, приколотое к изнанке
его нижней туники из самого грубого и наиболее прочного полотна,
как залог и источник непреходящего раздражения было мягкое
коричневое грудное перо, которое она дала ему.
II
Король был раздражен.
— Но чему еще мальчик может научиться в Виттенберге? —
говорил Горвендил. — Ему же двадцать девять! А мне уже все
шестьдесят, тут ноет, там болит, и сон вдруг сковывает! Гамлету давно
пора вернуться домой и поучиться королевскому делу.
Геруте продолжала расчесывать густые волосы, которые в
полумгле этого унылого зимнего утра испускали под ее щеткой ореол
статического свечения. Некоторые искры были голубыми, другие
желтоватыми, поразительно длинными; они выпрыгивали из-под на
редкость жесткой щетки, когда Геруте особенно резко дергала
непокорную медную прядь. Чем дольше она водила щеткой, тем
больше тончайших нитей поднималось над ее головой.
— По-моему, он находит нас слишком неутонченными. Мы
чересчур много пьем, едим, орудуя охотничьими ножами. Мы варвары
в сравнении с его тамошними профессорами.
— Неутонченными! Или он думает, будто жизнь — представление
на подмостках, где кривляются мальчишки в женских платьях?
— Он не говорит мне, о чем он думает, — сказала она. — Да и
вообще ни о чем со мной не говорит. Но Корамбис иногда упоминает
про то, что слышит от Лаэрта, и, насколько я поняла, в образованных
кругах на юге возникло брожение из-за обрывков древних знаний,
которые привезли с собой крестоносцы, — арабы и византийские
монахи переписывали их век за веком, да только никто их не читал.
Что-то о новом научном взгляде на мир, что бы это там ни значило:
позволить природе рассказывать нам о себе мельчайшие подробности,
сначала одну, потом другую, третью, как будто женщины, дети,
мельники, земледельцы не занимались этим во все времена. Вместо
того чтобы брать на веру все, что говорят священники и Библия, имею
я в виду. Вместо того чтобы исходить из первичных принципов, ты сам
выводишь свои принципы из массы частностей, которые наблюдаешь.
Извини, я говорю путано, но ведь еще раннее утро, мой дорогой.
— Ты подтверждаешь мои наихудшие подозрения. Мой сын там,
на Эльбе, учится тому, как сомневаться! Учится издевательствам и
кощунствам, пока я стараюсь привить благочестие и порядок
скопищам датчан, замышляющих коварные планы и мятежи.
— Что еще говорил Корамбис? — задумчиво произнесла Геруте, а
над ее головой все играли и играли всполохи. — Как будто про то, что
человек есть мерило всех вещей, и в этом, право же, есть некоторый
смысл: ведь мужчины и женщины тут вокруг нас повсюду, тогда как
Бога (пусть мы все чувствуем, что он здесь — где-то здесь) наблюдать
куда труднее. Тем не менее невольно усомнишься, годятся ли люди в
мерило всех вещей. Мы ведь и себя не в состоянии толком измерить.
Мы — единственное животное, которое совершает ошибки.
— Надо вернуть Гамлета, не то тинг изберет другого, когда я…
если бы я… Ведь на меня, как я говорю, вдруг находят непонятные
приступы усталости.
— Всего лишь нормальное старение, милый. Мне тоже чаще
требуется вздремнуть, чем прежде. Ты проживешь еще не меньше
двадцати лет, — сказала королю его супруга, вычесав особенно
внушительную голубую искру из своих длинных волос, словно мысль
эта не была для нее такой уж утешительной. — Вы, юты, крепче
железа. Посмотри на своего брата. Пять ран после стычки с турками в
засаде, и он все еще двигается, точно пантера, с волосами, гуще
медвежьих.
Ей было приятно упомянуть Фенгона, недавно возвратившегося
из своего пожизненного рыцарского изгнания и внезапно ставшего
очень внимательным к тем, кто жил в Эльсиноре. Его шевелюра и
борода, красиво обрызнутые сединой, сохранили пышность, тогда как
светлые кудри Горвендила, когда-то столь великолепно нордические,
печально поредели надо лбом и на затылке, открывая каменную
крепость его черепа, мраморно гладкого.
— Да, — сказал он громко, расхаживая взад и вперед, подводя
итоги, — мой шальной братец вернулся и болтается возле замка, будто
чует тут свое будущее, а