Гертруда и Клавдий
должны говорить о любви.
— Да, не должны. Расскажи мне о судьбе бедной одинокой
Вирсавии, слишком дикой для ее госпожи и слишком ручной для
вольной природы.
— Мы отнесли ее, Льот и я, на твой луг, где ты показывал мне
соколиную охоту, и освободили.
— Освободили? Но что для нее означала свобода? Только смерть в
когтях более крупной, более дикой птицы, ни в чем не испорченной
рукой человека.
Он тоже встал, чтобы не сидеть, развалившись в кресле, если
королева стоит.
— Ее приручала не моя рука, — сказала Геруте, — мы сняли
путы, и сначала она полетела низко, волнисто, словно волочила за
собой креанс, который вот-вот потянет ее назад, но потом, не ощущая
помехи, устремилась в небо и, поднимаясь, опускаясь, кружа, изведала
широту его просторов, но притом поворачивала и поворачивала,
стараясь оказаться над нами, описывала недоуменные круги, словно не
желала рвать привычную связь. Она начала спускаться, будто в
намерении снова сесть на мое запястье, но свою перчатку из шагрени
на стеганой подкладке я бросила в высокую траву, а она в полете
углядела ее там и как будто хотела ее схватить и вернуть мне. Но нет!
Тут она с клекотом унеслась прочь к лесу Гурре в направлении
Эльсинора.
— Ты помнишь все так, словно это нарисовано на твоей памяти. И
может быть, она вернулась в Эльсинор, опустилась на твой
подоконник?
— Нет, но моих мыслей она не покидала. Ведь тогда я поняла,
насколько она была дорога мне, хотя хлопоты, которые она доставляла,
мешали это почувствовать.
— Потому что ее надо было кормить, хочешь ты сказать?
— И убирать, оттирать грязь, которую она разводила, и проверять
ее перья на клещей и вшей и вообще тревожиться из-за нее. — Ее
фигура содрогнулась от негодования, словно чтобы заставить
зазвенеть колокольчики на поясе. — Ты как бы обременил меня своим
подобием, которым я не смела пренебречь, чтобы сохранять тебя
живым, хотя неясно: то ли в твоих странствованиях, то ли в моей
памяти.
— Жизнь, — признал Фенгон, — предъявляет жестокие
требования. Parta! [6] — сказал он тихо своему слуге, и только когда
смуглый юноша, чья тревожаще бесшумная легкость походки
вызывала подозрения у тяжеловесных датчан, выскользнул из комнаты,
Фенгон обнял Геруте там, где она застыла в ожидании, негодуя,
устрашенная разверзшейся у ее ног бездной, но пламенея от желания,
чтобы его губы — изогнутые, припухлые, почти как у женщины даже в
обрамлении густой, черной, тронутой сединой бороды, уже готовые к
соприкосновению, — слились с ее губами, и их дыхание взаимно
осквернило бы их, и влага за их зубами была бы внесена языком в
открытые теплые рты друг друга. В стеганном ромбами дублете он
выглядел крепким, как дерево, как вздыбившийся молодой медведь —
моложе, меньше, тверже Горвендила. И его вкус не отдавал гниющими
зубами, недавним ужином, умягченным пивом, но был вкусом живой
древесины, как корень мандрагоры, когда она, маленькая девочка,
грызла и обсасывала его, прельщенная привкусом миндаля, намеком
на сладость, исходящую из-под земли.
Она вырвалась из его объятия, тяжело дыша. Первое желание
было удовлетворено, но следом уже теснились другие, чреда
бесстыдных просителей, и у нее закружилась голова.
— Это грех, — сказала она своему соучастнику в нем.
Он отступил танцующим движением, его губы изогнулись в
веселом торжестве.
— Не по закону любви, — быстро и нежно возразил он. — Есть
грехи против Церкви и грехи против природы, а она — более раннее и
чистое творение Бога. Наш грех долгие годы заключался в том, что мы
противились нашей природе.
— Ты думаешь, я тебя любила? — спросила она, не пропустив
мимо ушей дерзость его самоуверенности, хотя ее тело налилось
тяжестью и томилось по его объятию, как раненый зверек ищет
прибежища в лесу.
— Не могу поверить, — начал он осторожно, чувствуя, что
малейший намек на вольность она может использовать как предлог,
чтобы навсегда бежать его присутствия. — Возможно, это еретический
догмат моей собственной веры, — начал он заново, — но Творец не
зажег бы во мне столь яростную любовь, налагая запрет на ответную
искру в предмете этой любви. Может ли молитва быть столь
бессильной? Ты всегда с добротой принимала мое присутствие,
вопреки греху всех моих отсутствий.
Ее сердце, ее руки трепетали; она чувствовала, что в ее жизнь
грозит вторгнуться большой смысл, больше всех прежних с тех самых
пор, как она, малютка-принцесса, молила о крошках любви Родерика в
беспорядочной суматохе его распутного двора. Когда ты маленькая,
всякий смысл — большой; если позже ты и утрачиваешь детскую
опору заведомого прощения и нескончаемых спасений, тем не менее
сбивающее с толку ощущение чего-то большего время от времени
возвращается.
— Я могу продолжить этот разговор, — еле слышно сказала она
Фенгону, — но не в Эльсиноре. Только погляди на нас: шепчемся, в
этом холодном задымленном закутке, а твой слуга ждет снаружи,
думая самое плохое! В этом королевском обиталище ничто не остается
незамеченным, и моя собственная совесть морщится на малейший
проступок, недостойный королевы. Было лучше, мой милый деверь,
когда я могла лелеять твой образ в краях, какие только было способно
нарисовать мое воображение, и с нежностью вспоминать, как ты
осмеливался поддразнивать королеву голосом, подобного которому она
никогда больше не слышала, чем быть с тобой здесь и встречать твои
дерзкие настояния.
Он рухнул на колени у ее ног на ледяные плиты, обратив к ней не
лицо, но склоненную голову с густыми поседевшими волосами и
белой полосой там, где рана не свела его в могилу.
— Я ни на чем не настаиваю, Геруте, я только нищий, молящий о
милостыне. Правда очень проста: я живу, только когда я с тобой. Все
остальное — лишь актерская игра.
— А это не актерская игра? — сухо сказала Геруте, проводя по его
щекочущим волосам ладонью, которая похолодела от ее рокового
решения. — Нам надо найти сцену получше, не взятую взаймы у
нашего короля.
— Да, — сказал он, вставая и тоже переходи, как она, на
практический тон. — Мой брат сверх того еще и мой король, и это
жгло бы желчью, даже не пади я настолько низко, что возжелал его
жену.
— Меня… так давно пережившую свой расцвет? Милый Фенгон,
неужели ты не встречал в средиземноморских землях женщин
помоложе, которые помогли бы тебе забыть твою толстую и
стареющую невестку? Ведь говорят, что вдали от наших пасмурных
небес кровь струится жарко и ночи напоены ароматом лимонов и
цветов. — Она пыталась увести их с предательской свинцовой
трясины, на которую они вступили (это было ясно, хотя и не высказано
вслух), вступив в преступный сговор.
Он ответил ей в тон:
— Да, так оно и есть, и там есть подобные женщины — ведь
женщин полным-полно в любых краях, но я сын вересковых пустошей
и тщетно искал взглядом северное сияние в тамошних небесах, где
звезды висят совсем близко, будто плоды. Наши всполохи скользят
неуловимо, дразняще. И в сравнении жаркое солнце и жирная луна, из
которых южные народы черпают свою ясность духа, кажутся… как бы
это сказать?.. вульгарными, наглыми, грубыми…
— Неутонченными, — подсказала она, смеясь над собой и над
гармонией между ней и этим обаятельным злодеем. Раз священники
твердят женщине, что ее нижние части греховны, значит, ей надлежит
взять в любовники дурного человека.
***
Геруте призвала к себе Корамбиса в тот день, когда король не мог
потребовать их присутствия. Горвендил устроил смотр
сподсбьергскому гарнизону, показавшись им в полном вооружении,
дабы поддержать их дух для сражения, по его словам неизбежного, с
молодым Фортинбрасом и его норвежскими ренегатами. Несколько
дней Геруте могла дышать спокойно. Последнее, время близкое
присутствие ее корпулентного преданного войне супруга вытесняло
воздух из ее легких; при одной только мысли о нем у нее в горле
поднимался тайный комок.
Камерарий казался стариком только что дефлорированной
новобрачной, когда этот придворный, тогда еще стройный и только-
только достигший сорока лет, пробежал на лыжах двенадцать лиг по
свежему снегу, чтобы засвидетельствовать подлинность крови на
простынях. А вот матроне сорока семи лет он казался немногим
старше нее, хотя следующий день рождения будет для него
семидесятым, а его неухоженная козлиная борода совсем побелела.
— Дорогой друг, — начала она, — среди этого двора ты один за
королевской личиной увидел неспокойность моего сердца.
Его мокрая нижняя губа задумчиво подвигалась, прежде чем он
объявил:
— Быть может, многие замечали ее мимолетно, но только мне
была дарована честь обсудить с тобой некую неопасную смятенность
чувств.
— Безопасное с годами становится неуправляемым. Неприметное
раздражение завершается судорогами.
— Душевные тревоги, твое величество, — таков удел человеков,
даже самых высокопоставленных.
— Не брани меня. По-моему, ты меня любишь, — сказала Геруте,
и ее рука в собственном нервно-непроизвольном порыве опустилась к
его колену. Он, как обычно, сидел в трехногом кресле с резной,
завершающейся острием спинкой, к которой никто не мог
прислониться безнаказанно. — А от тех, кто нас любит, никакому
стыду не дано нас укрыть. — Ее руки, так и не прикоснувшись к нему,
запорхали, указывая на толстые каменные стены вокруг них. —
Эльсинор стал моей темницей с тех дней, когда в нем у меня на глазах
умирал мой отец. Он обязал меня и дальше быть здесь госпожой. Жить
там, где мы живем с рождения, противоестественно: нашим
разрастающимся корням приходится пролагать себе путь через груды
старых обломков. Я надеялась, что годы снимут ощущение, что я
заперта, как уши перестают слышать постоянно повторяющиеся звуки,
будь то грачиный грай или грохотание колес по булыжнику. Но этого
не произошло. Ко мне приближается старость. Моя красота, которая
более отражала всего лишь хорошее здоровье, чем какую-то особую
прелесть, увяла, а я так и не пожила для себя.
— Для себя? — повторил Корамбис, двигая мокрыми губами,
точно пытаясь определить вкус неуловимого понятия.
— Я была дочерью моего отца и стала женой вечно занятого мужа
и матерью далекого сына. Когда же, скажи мне, я служу той, кого несу
в себе, тому духу, который волей-неволей продолжаю слышать и
который искал выражение в моем первом кровавом крике, когда я
вырвалась на воздух из истерзанного лона моей матери? Когда,
Корамбис? И мне необходимо… это вовсе не должно тебя возмутить…
Дряхлеющий государственный муж зачмокал, хлопотливо
расправляя пышные складки рукавов своего упелянда.
— Но, возлюбленная Геруте, мы же определяем себя через наши
отношения с другими? Вольного, ни с чем не связанного духа не
существует. Если вторить твоей жалобе, так я, отец далекого сына, с
тех пор как Лаэрт настоял на том, чтобы отполировать себя в Париже,
и очень близкой дочери, чья близость раздувает мою тревогу, ибо она
точная копия своей матери и живет под угрозой той же потусторонней
красоты. Я, продолжая эту цепь зависимостей, вдовец Магрит и
покорный слуга моего короля. А также, надлежащим образом
расширив это утверждение, и его супруги, моей несравненной
королевы.
В этом обстоятельном протоколе крылось малюсенькое жало —
утверждение превосходства короля над королевой, как будто Корамбис
заранее готовился к докучному и многим чреватому требованию.
И она не замедлила с ним.
— Мне нужен мой собственный укромный приют, — сказала она
камерарию. — Место, где я смогу быть «сама по себе» в любом твоем
толковании, когда позволят мои обязанности. Вдали от кишащего
людьми Эльсинора, однако настолько близкого, чтобы верхом я могла
вернуться в замок за полчаса. Когда-то ты советовал мне поменьше
читать и вышивать и побольше упражнять тело. Место, как я себе его
рисую, укрытое среди вольной