– Твои учебники на подоконнике, – сказал он. – Ты поел?
Я огрызнулся:
– Ты же сам меня все погоняешь – скорей, скорей.
Я собрал учебники. Латынь в синем, потертом, еле державшемся
переплете. Нарядная красная алгебра, совсем новехонькая; когда я
переворачивал страницу, от бумаги исходил свежий девственный
запах. И потрепанное пухлое естествоведение в серой обложке – этот
предмет вел у нас отец. На обложке треугольником были оттиснуты
динозавр, атом, похожий на звезду, и микроскоп. На корешке и по
обрезам большими синими буквами было выведено: ФИДО. Эта
крупная чернильная надпись выглядела трогательной и жалкой, как
позабытый древний идол. В то время Фидо Хорнбекер был
знаменитым футболистом. Я так и не узнал, которая из девушек, чьи
фамилии были написаны на внутренней стороне обложки над моей,
была в него влюблена. За пять лет этот учебник в первый раз достался
мальчику. Кроме моего имени и фамилии, там стояло еще четыре:
Мэри Хеффнер
Ивлин Мэйз, Крошка
Реа Фурствейблер
Филлис Л.Герхарт.
И все они слились в моем представлении в одну нимфу с
неустановившимся почерком. Может, они все были влюблены в Фидо?
– Ешь больше – проживешь дольше, – сказал дед.
– Мальчик весь в меня, Папаша, – сказал отец. – У меня тоже
вечно не хватало времени поесть. Я только и слышал: «Ну-ка, живо
убирайся из-за стола!» Бедность ужасная штука.
Дед нервно сжимал и разжимал кулаки, ноги его в высоких
башмаках на кнопках взволнованно притоптывали. Он был прямой
противоположностью отцу и воображал, как все старики, что, если
только его выслушают, он ответит на все вопросы и разрешит все
трудности.
– По-моему, надо пойти к доку Апплтону, – сказал он,
откашливаясь так осторожно, как будто его мокрота была тоньше
папиросной бумаги. – Я знавал его отца. Апплтоны в этом округе
поселились чуть ли не первыми. – Он сидел весь залитый белым
зимним светом из окна, и рядом с круглоголовым отцом, который
темной массой высился у мерцающего камина, казался каким-то
высшим существом.
Отец встал.
– Когда я прихожу к нему, этот хвастун только о себе и говорит.
В кухне поднялась суматоха. Дверь заскрипела и хлопнула; по
деревянному полу заскребли нетерпеливые когти. Собака ворвалась в
столовую. На краю ковра она в нерешительности припала к самому
полу, будто придавленная радостью. Она словно плыла на месте,
царапая лапами выцветший красный ковер, из которого, какой он ни
был вытертый, всегда можно было выдрать комки лилового пуха,
«мышки», как называла их бабушка, когда была еще жива и этот ковер
лежал у нас в олинджерском доме. Счастливая, что ее пустили в дом,
Леди ворвалась, как добрая весть, пушистым вихрем восторга, и от нее
пахло скунсом, которого она загрызла на прошлой неделе. Она искала
себе бога и бросилась было к отцу, но у моих ног свернула, прыгнула
на диван и в припадке благодарности лизнула деда в лицо.
Он за свою долгую жизнь немало натерпелся от собак и боялся их.
– Прочь, пр-р-рочь! – сердито крикнул он, отворачиваясь и
упираясь красивыми сухими руками в белую грудь Леди. В его
гортанном голосе была какая-то пугающая сила, словно голос этот
исходил из дикой тьмы, неведомой никому из нас.
Собака неистово тыкалась мордой ему в ухо и так била хвостом,
что журналы посыпались на пол. Все пришло в движение, отец
бросился на подмогу, но прежде чем он подоспел к дивану, дед сам
встал. И мы все трое, вместе с собакой, которая вертелась у нас под
ногами, ворвались в кухню.
Мама, наверное, решила, что на нее идет карательный отряд, и
крикнула:
– Она так жалобно лаяла, вот я ее и впустила!
Мне показалось, что она чуть не плачет, и я удивился. Сам-то я
только притворялся, будто жалею собаку. И даже лая ее уже не
слышал. Шея у мамы пошла красными пятнами, и я понял, что она
сердится. Мне вдруг захотелось на воздух; она внесла в эту толчею
такой ослепительный накал, что меня со всех сторон как будто пленкой
обволакивало. Я почти никогда не знал, отчего она сердится;
настроение у нее менялось, как погода. Неужели действительно
дурацкие пререкания отца с дедом задели ее за живое? Или это я
виноват, что так дерзко мешкал? Я не хотел, чтобы она рассердилась
на меня, сел за стол в своей жесткой куртке и снова глотнул кофе. Он
был все еще горячий. С первого же глотка я обжегся и уже не
чувствовал вкуса.
– Ах черт, – сказал отец, – уже без десяти. Если мы не выедем сию
минуту, меня уволят.
– Это по твоим часам, Джордж, – сказала мама. Ну, раз она за
меня вступилась, значит, я тут ни при чем. – А по нашим у тебя еще
семнадцать минут.
– Ваши врут, – сказал он. – А Зиммерман только и выискивает, к
чему бы прицепиться.
– Поехали, поехали, – сказал я и встал.
Первый звонок в школе давали в восемь двадцать. До Олинджера
было двадцать минут езды. Я чувствовал, как уходящее время все
сильнее стискивает меня. Стенки пустого живота словно слиплись.
Дед пробрался к холодильнику и взял с него буханку
мейеровского хлеба в красивой упаковке. Он так явно подчеркивал
свое старание быть незаметным, что все мы поневоле взглянули на
него. Он развернул целлофан, отрезал ломоть белого хлеба, сложил его
вдвое и ловко запихнул целиком в рот. Рот у него растягивался просто
удивительно; беззубая бездна открылась под пепельными усами и
поглотила хлеб. Людоедское спокойствие, с каким он это проделывал,
всегда раздражало маму.
– Папа, – сказала она, – неужели нельзя удержаться и не терзать
хлеб, пока они не уедут?
Я в последний раз глотнул горячего кофе и пробрался к двери. Мы
все топтались на маленьком квадрате линолеума, между дверью,
стеной, на которой тикали часы, холодильником и раковиной.
Повернуться было негде. Мама в это время протискивалась мимо деда
к плите. Он весь сжался, его темная фигура, казалось, была
пригвождена к дверце холодильника. Отец стоял неподвижно,
возвышаясь над нами, и через наши головы декламировал перед
невидимой публикой:
– Поехали на бойню. Проклятые дети, их ненависть засела у меня
в кишках.
– Вот так он шуршит целыми днями, и мне начинает казаться, что
у меня, в голове крысы, – сказала сердито мама, и на лбу у нее, у
корней волос, появилась ярко-красная полоса. Протиснувшись мимо
деда, она сунула мне холодный тост и банан. Чтобы взять их, мне
пришлось зажать учебники под мышкой. – Бедный мой недокормыш, –
сказала она. – Единственное мое сокровище.
– Поехали на фабрику ненависти! – крикнул мне отец.
Чтобы доставить маме удовольствие, я помедлил и откусил
кусочек тоста.
– А я если кого ненавижу, – сказала мама, обращаясь не то ко мне,
не то к потолку, когда отец наклонился и коснулся ее щеки губами –
поцелуями он ее не баловал, – так это людей, которые ненавидят секс.
Дед, притиснутый к холодильнику, воздел руки и с набитым ртом
произнес:
– Благослови господь.
Он не упускал случая сказать это, подобно тому как вечером,
забираясь на «деревянную гору», всегда желал нам «приятного сна».
Его руки были красиво воздеты в благословении, и в то же время
казалось, будто он сдается в плен и выпускает на волю крохотных
ангелов. Лучше всего я знал его руки, потому что у меня,
единственного в семье, были молодые глаза и я должен был
вытаскивать маминым пинцетом маленькие коричневые колючки,
которые после прополки сорняков застревали в сухой, нежной,
прозрачно-крапчатой коже его ладоней.
– Спасибо, Папаша, нам это пригодится, – сказал отец, распахивая
дверь, которая отрывисто и угрожающе затрещала. Он никогда не
поворачивал ручку до конца, и защелка всякий раз цеплялась за
косяк. – Конечно, пропала моя голова, – сказал он, глядя на свои часы.
Когда я выходил следом за ним, мама прижалась щекой к моей
щеке.
– А если я что ненавижу в своем доме, так это красные часы,
купленные по дешевке, – бросила она вслед отцу.
Отец уже завернул за угол дома, я же, выйдя на крыльцо,
оглянулся, а лучше бы мне не оглядываться. Кусок тоста у меня во рту
стал соленым. Мама, крикнув эти слова вслед отцу, уже не могла
удержаться, двинулась к стене, бесшумная за стеклом окна, сорвала
часы с гвоздя, размахнулась, будто хотела швырнуть их на пол, и вдруг
прижала их, как ребенка, к груди, волоча шнур по полу, и щеки ее
влажно заблестели. Когда она встретилась со мной взглядом, ее глаза
беспомощно округлились. В молодости она была красива, и глаза у нее
ничуть не состарились. Казалось, она каждый день снова и снова
удивлялась своей нелегкой жизни. А за спиной у нее ее отец, смиренно
склонив голову, жевал растягивающимся, как резина, ртом и, шаркая,
плелся на свое место в столовой. Мне хотелось подмигнуть ей, чтобы
утешить ее или рассмешить, но лицо мое застыло от страха. Страха за
нее и перед ней.
И все же, дорогая моя, хотя мы так мучили друг друга, не думай,
что нам плохо жилось всем вместе. Нет, нам жилось хорошо. У нас под
ногами была твердая почва звонких метафор. Помню, еще в
Олинджере, совсем маленьким, я слышал, как бабушка, умирая,
проговорила слабым голосом: «Неужто я попаду к чертенятам?» И она
выпила глоток вина и к утру умерла. Да. Бог не оставлял нас.
Отец шел через лужайку, похожую на кусок наждачной бумаги. Я
зашагал следом. Лужайка, изрытая летом кротами, была кое-где усеяна
холмиками. Стена сарая, вся освещенная солнцем, торчала пятнистым
высоким пятиугольником.
– Мама чуть часы не грохнула, – сказал я, нагнав отца. Мне
хотелось его пристыдить.
– И какая муха ее укусила сегодня? – сказал он. – Твоя мать –
женщина до мозга костей, Питер. Будь я деловым человеком, я бы ее в
молодости устроил на сцену, в водевилях играть.
– Она думает, что ты дразнишь деда.
– А? Да что ты? Я в восторге от Папаши Крамера. В жизни не
встречал лучшего человека. Обожаю старика.
Синий ледяной воздух, обжигавший нам щеки, словно остругивал
слова. Наш черный «бьюик» выпуска тридцать шестого года, с
четырьмя дверцами, стоял у сарая, на склоне холма. Раньше у него
спереди была красивая, щегольская решетка, и отец неожиданно –
вообще-то для него вещи ровно ничего не значили – по-детски
гордился ее тонкими хромированными полосками, но прошлой осенью
возле школы застрял облезлый старый «шевроле» Рэя Дейфендорфа, и
отец, со своей обычной христианской самоотверженностью, вызвался
подтолкнуть его, а когда они развили