Кентавр
и ее распирает все
то, чего мы хотели и не смогли достичь: черная машина; наш дом, моя
мама, которая там, далеко от нас, наверное, уже места себе не находит.
Мы шли теперь против ветра, и прозрачная маска холода сковывала
мое лицо. Сзади без умолку, как орел в бурю, кричал пьянчуга:
– Ну молодец! Ну молодец!
– Куда мы? – спросил я.
– В гостиницу, – ответил отец. – Этот человек меня образумил.
Тебе надо согреться. Ты моя гордость и радость, сынок. Надо беречь
сокровища. Тебе необходимо выспаться.
– Нужно позвонить маме, – сказал я.
– Ты прав, – согласился он. – Ты прав.
И когда он повторил это дважды, я почему-то подумал, что он
этого не сделает.
Мы свернули налево, на Уайзер-стрит. Здесь море неонового
свети, казалось, согревало воздух. В одном окне видно было, как жарят
сосиски. Свет расплавлял фигуры прохожих, они текли, сгорбив плечи,
спрятав лица. Но все же это были люди, и уже одно то, что они
существуют, ободряло меня, казалось благом, сулило жизнь и мне.
Отец свернул в узкий подъезд, которого я никогда раньше не замечал.
Шесть ступеней наверх, глухая двойная дверь, а за ней, на неожиданно
высокой площадке, стол, клетка лифта, массивная лестница, несколько
потертых стульев со смятыми и продавленными сиденьями. Слева
было что-то вроде перегородки из горшков с цветами, за которой
слышались голоса и мерное звяканье стекла о стекло, как будто звенел
колокольчик на входной двери. И запах там стоял такой, какой я нюхал
только в детстве, когда меня по воскресеньям посылали купить
бумажное ведерко устриц в полуресторане-полуунивермаге у Монни.
Монни был рослый флегматичный немец в глухом черном свитере,
заведение его помещалось в оштукатуренном каменном доме,
неподалеку от трамвайных путей, а город в то время назывался
Тилден. Когда открывали дверь, звякал колокольчик, и когда закрывали
– тоже. Темные прилавки с диковинными сластями и табаком тянулись
вдоль одной стены, и тут же квадратные столы, накрытые
прозрачными скатертями, ждали посетителей к ужину. На стульях
сидели старики, и я воображал, что это они приносили с собой запах.
Там пахло жевательным табаком, лежалой ботиночной кожей,
пропыленным деревом и главное – устрицами; неся домой скользкое
бумажное ведерко, верхние края которого были искусно сложены, как
салфетка на воскресном обеде, я словно прихватывал частицу воздуха
от Монни; мне казалось, что за мной в голубых вечерних сумерках
легким темным шлейфом стелется запах устриц и в нем за поворотом
тонут деревья и дома. И вот теперь этот запах воскрес.
Горбун портье, с тонкой, как папиросная бумага, кожей и
распухшими, искривленными артритом суставами пальцев, положил
«Кольерс», который он читал, и, подняв сморщенное лицо, выслушал
объяснения отца, который вынул бумажник, показал свое
удостоверение и объяснил, что он Джордж У.Колдуэлл, учитель
олинджерской школы, а я его сын Питер, что наша машина сломалась
возле фабрики Эссика, а живем мы далеко, за Файртауном, и нам
нужна комната, но денег у нас нет. Высокая красная стена выросла у
меня в голове, я готов был лечь около нее и заплакать.
Горбун отмахнулся от удостоверения и сказал:
– Да я вас знаю. У вас моя племянница учится, Глория Дэвис. Она
всегда о уважением говорит о мистере Колдуэлле.
– Глория хорошая девочка, – сказал отец неловко.
– А мать говорит – шалунья.
– Я этого не замечал.
– И мальчишек слишком любил.
– При мне она всегда держалась как настоящая леди.
Горбун повернулся и взял ключ о деревянным номерком.
– Я отведу вам комнату на третьем этаже, чтоб не мешал шум из
бара.
– Большое спасибо, – сказал отец. – Написать чек?
– Успеете и утром, – сказал горбун с улыбкой, и сухая кожа на его
лице заблестела. – Надеюсь, мы не последний день живем.
Он повел нас по узкой лестнице, и блестящие перила плавно
круглились под моей рукой, как спина исступленной кошки, когда ее
гладишь. Лестница огибала зарешеченную шахту лифта, и с каждой
площадки перед нами открывались коридоры, кое-где устланные
коврами. Потом мы пошли по одному из коридоров, и наши шаги
громко раздавались на дощатом полу там, где ковров не было. В конце
коридора, за батареей отопления, у окна, выходившего на Уайзерсквер, горбун сунул ключ в замочную скважину и открыл дверь. Вот
она, наша цель: весь вечер мы в неведении приближались к этой
комнате с двумя кроватями, окном, двумя тумбочками и висячей
лампой без абажура. Горбун зажег свет. Отец пожал ему руку и сказал:
– Вы джентльмен и мудрец. Мы жаждали, и вы утолили нашу
жажду.
Горбун махнул искривленной рукой.
– Ванная вон за той дверью, – сказал он. – Там должен быть
чистый стакан.
– Я хотел сказать, что вы добрый самаритянин, – продолжал отец.
Бедный мальчик совсем с ног падает.
– Ничего я не падаю, – возразил я.
И когда портье вышел, я, все еще раздраженный, спросил отца:
– Как называется эта дыра?
– «Нью-йоркец», – ответил он. – Настоящий старый клоповник,
правда?
Это показалось мне черной неблагодарностью, и я сразу
переметнулся на другую сторону.
– Скажи спасибо, что добрый старик пустил нас, ведь у нас нет за
душой ни цента.
– Никогда не знаешь, кто тебе настоящий друг, – сказал отец. –
Голову даю на отсечение, знай эта дрянь Дэвис, что сослужила мне
службу, ее всю ночь душили бы кошмары.
– А почему у нас нет денег? – спросил я.
– Этот вопрос я задаю себе вот уже пятьдесят лет. Хуже всего то,
что завтра придется подписать чек, а это будет обманом, потому что в
банке на счете у меня двадцать два цента.
– А получка? Ведь уже середина месяца!
– Дело к тому идет, что мне вообще ее не видать, – сказал отец. –
Когда в школьном совете прочтут отзыв Зиммермана, они еще с меня
деньги взыщут.
– Да кто эти отзывы читает? – буркнул я, злясь, потому что не
знал, раздеваться мне или нет. Я не хотел показывать ему свои пятна,
так как это всегда его огорчало. Но ведь он все-таки был моим отцом, и
я, повесив куртку на шаткий, скрепленный проволокой стул, начал
расстегивать красную рубашку. Он повернулся и взялся за ручку двери.
– Ну, надо двигать, – сказал он.
– Куда еще? Передохнул бы наконец.
– Нужно позвонить маме и машину запереть. А ты ложись, Питер.
Тебя сегодня чуть свет подняли. Мне всегда тяжело тебя будить, сам с
четырех лет недосыпаю. Ты заснешь? Или принести тебе из машины
учебники, будешь учить уроки?
– Не надо.
Он посмотрел на меня так, словно хотел попросить прощения,
покаяться или что-то предложить. Были такие слова – я их не знал, но
верил, что отец знает, – которые нам давно надо было сказать друг
другу… Но он сказал только:
– Надеюсь, ты уснешь. У тебя ведь нервы в порядке, не то что у
меня в твоем возрасте.
Нетерпеливо дернув дверь, так что защелка царапнула дерево, он
вышел.
Стены пустой комнаты – это зеркала, которые бесконечное число
раз отражают человека таким, каким он сам себя представляет. И когда
я остался один, меня вдруг охватило волнение, как будто я попал в
общество блестящих, знаменитых и красивых людей. Я подошел к
единственному окну и посмотрел на сверкающий хаос Уайзер-сквер.
Это был лабиринт, шлюз, озеро, куда со всего города стекался свет
автомобильных фар. На протяжении двух кварталов Уайзер-стрит
была самой широкой улицей в восточных штатах; сам Конрад Уайзер
ставил здесь столбы, планируя в восемнадцатом веке город,
просторный, светлый и свободный. Теперь здесь струились огни фар,
словно воды пурпурного озера, поднимавшиеся до самого моего
подоконника. Вывески магазинов и баров зеленой и красной травой
стлались по его берегам. У Фоя, в олтонском универмаге, витрины
сверкали, как квадратные звезды, в шесть рядов, а еще они были
похожи на печенье из двух сортов муки: снизу, где ярко горели
лампочки, – из пшеничной, а сверху, где тон становился темнее, – из
ячменной или ржаной. Напротив, высоко над крышами домов,
сверкала большая неоновая сова с электрическим приспособлением,
которая подмигивала и равномерно, в три последовательные вспышки,
подносила Крылом к клюву светящийся бисквит. Разноцветные буквы
у нее под лапами возвещали попеременно:
БИСКВИТЫ «СОВА»
Лучшие в мире
БИСКВИТЫ «СОВА»
Лучшие в мире
Эта реклама и другие, поменьше – стрела, труба, земляной орех,
тюльпан, – казалось, отражались в самом воздухе, мерцали на
прозрачной плоскости, простиравшейся над площадью на уровне
моего окна. Автомобили, светофоры, дрожащие силуэты людей
сливались для меня в чудесный напиток, который я поглощал глазами,
и в его парах мне виделось будущее. Город. Вот он, город: на стенах
комнаты, где я стоял в одиночестве, дрожали отсветы реклам. Отойдя
от окна, зрячий, но незримый, я продолжал раздеваться, и струпья,
которых я касался, были как грубые, крапчатые листья, под которыми
прячется нежный, тонкий, серебристый плод. Я стоял в одних трусах
на краю омута; следы моих босых ног отпечатались в иле, меж
тростников; сам Олтон уже купался в озере ночи. Влажные огни
преломлялись в неровном оконном стекле. Чувство неизведанного и
запретного захлестнуло меня, как ветер, и я вдруг почувствовал себя
единорогом.
Олтон ширился. Его руки – белые уличные огни – тянулись к реке.
Сияющие волосы раскинулись по поверхности озера. Я чувствовал,
что мое существо разрастается, пока, любящий и любимый, видящий и
видимый, я не вобрал в себя несколькими могучими охватами самого
себя, город и будущее, и в эти мгновения действительно оказался в
центре всего, победил время. Я торжествовал. Но город жил и мерцал
за окном, непоколебимый, свободно пройдя сквозь меня, и я,
опустошенный, стал ничтожно маленьким. Торопливо, словно мое
крошечное тело было горсткой тающих кристаллов, которые, если их
не подобрать, исчезнут совсем, я снова натянул на себя белье и лег в
постель, к самой стенке; холодные простыни раздвинулись, как
мраморные листья, и я ощутил себя сухим семенем, затерянным в
складках земли. Господи, помилуй, помилуй меня, храни отца, маму,
дедушку и ниспошли мне сон.
Когда простыни согрелись, я вырос до человеческого роста и,
постепенно погружаясь в дрему, снова ощутил, как чувство
огромности разом, и живое и бездыханное, пронизало все мои клетки,
и теперь я казался себе гигантом, у которого в мизинце заключены все
галактики, какие есть во Вселенной. Это чувство подчинило себе не
только пространство, но и время; так же просто, как говорят: «Прошла
минута», для меня прошла вечность с тех пор, как я встал с постели,
надел ярко-красную рубашку, топнул ногой на мать, погладил собаку
через мерзлую металлическую сетку и выпил стакан апельсинового
сока. Эти картины проходили передо мной как фотографии,
отпечатанные на тумане в звездной дали; а потом среди них всплыли
Лорен Бэкелл и Дорис Дэй, и их лица помогли мне вернуться на
твердую почву повседневности. Я стал воспринимать детали: далекий
гул голосов, спираль проволоки, которой была обмотана ножка стула, в
нескольких футах от моего лица, раздражающие блики света на стенах.
Я встал с постели, опустил штору и снова лег. Как тепло было здесь по
сравнению с моей комнатой в Файртауне! Я вспомнил маму и в первый
раз почувствовал, что скучаю по ней; мне хотелось вдохнуть знакомый
запах каши и забыться, глядя, как она хлопочет на кухне. Когда увижу
ее, непременно скажу ей, что теперь я понял, почему она так рвалась
на ферму, и не виню ее. И дедушку надо больше уважать, выслушивать
его, потому что… потому что… ведь дни его сочтены.
Мне показалось,