Меня всего обжигало холодом; скромный признак моего пола
съежился в тугую гроздь. Все, что было во мае от здорового зверя,
прибавляло мне уверенности; мне нравились появившиеся наконец
волосы. Темно-рыжие, упругие, как пружинки, слишком редкие, чтобы
образовать кустик, они курчавились в лимонно-желтом холоде. Пока
их не было, меня грызла досада: я чувствовал себя беззащитным в
раздевалке, когда, спеша скрыть свою сыпь, видел, что мои
одноклассники уже надели мохнатые доспехи.
Руки у меня покрылись гусиной кожей; я крепко растер их, а
потом любовно, как скупец, перебирающий свои богатства, провел
ладонями по животу. Потому что самая сокровенная моя тайна,
последняя глубина моего стыда была в том, что чувствовать на ощупь
приметы псориаза – нежные выпуклые островки, разделенные
гладкими серебристыми промежутками, шершавые созвездия,
разбросанные по моему телу в живом ритме движения и покоя, – в
душе было приятно. Понять и простить меня может лишь тот, кто сам
испытал это удовольствие – поддеть ногтем целый пласт и
отковырнуть его.
На меня смотрели только темные кружочки с обоев. Я подошел к
шкафу и отыскал пару трусов, в которых резинка еще подавала
признаки жизни. Фуфайку я надел задом наперед.
– Вы еще меня переживете, Папаша, – раздался внизу громкий
голос отца. – У меня в животе смерть сидит.
От этих слов внутри меня зашевелилось что-то противное и
скользкое.
– Питер не спит, Джордж, – сказала мама. – Ты бы прекратил этот
спектакль.
Ее голос прозвучал уже далеко от лестницы.
– А? Ты думаешь, мальчик расстроится?
Отцу под самое рождество исполнилось пятьдесят, а он всегда
говорил, что не доживет до пятидесяти. И теперь, взяв этот барьер, он
дал волю языку, словно считал, что, раз уж в цифровом выражении он
мертв, ему можно говорить что угодно. Иногда эта жуткая воля,
которую он давал языку, не на шутку меня пугала.
Я стоял перед шкафом в нерешимости. Как будто знал, что мне
теперь не скоро придется переодеться. Как будто потому медлил, что
уже ощущал тяжесть предстоящего испытания. Из-за этой
медлительности в носу у меня свербило, хотелось чихать. Внизу
живота сладко ныло. Я снял с вешалки серые фланелевые брюки, хотя
они были плохо отутюжены. Брюк у меня было три пары: коричневые
отданы в чистку, а синие я стеснялся носить из-за светлого пятна
внизу, у клапана. Я не мог понять, откуда оно взялось, и проглатывал
незаслуженную обиду, когда эти брюки возвращались из чистки с
оскорбительным печатным ярлыком: «За невыводимые пятна
мастерская не отвечает».
Рубашку я выбрал красную. Вообще-то я ее носил редко, потому
что на ярко-красных плечах были особенно заметны белые хлопья,
сыпавшиеся у меня из головы, как перхоть. И мне хотелось сказать
всем, что это не перхоть, как будто это могло меня оправдать. Но
ничего, надо только помнить, что нельзя чесать голову, и благородный
порыв взял верх. В этот суровый день я принесу своим товарищам
алый дар, огромную искру, украшенную двумя карманами, эмблему
тепла. Шерстяные рукава благодарно скользнули по моим рукам.
Рубашка стоила восемь долларов, и мама не понимала, почему я ее не
ношу. Она редко вспоминала про мой «недостаток», но уж если
вспоминала, то не скрывала беспокойства, как будто это касалось ее
самой. А у нее-то, кроме следов на ногтях и на голове, можно сказать,
ничего и не было, не то что у меня. Но я не завидовал: ей и без того
приходилось несладко.
Отец говорил:
– Нет, Хэсси, Папаша непременно переживет меня, непременно.
Он всегда жил как праведник. Папаша Крамер заслужил бессмертие.
Я не стал прислушиваться, и так знал: она это примет как упрек,
что ее отец зажился и сидит столько лет у него на шее. Она думала, что
мой отец нарочно старался свести старика в могилу. Так ли это? Хотя
многое подтверждало ее правоту, я никогда этому не верил. Слишком
уж все выходило просто и страшно.
По шуму внизу, у раковины, я понял, что она промолчала и
отвернулась. Я живо представил ее себе – шея от негодования пошла
красными пятнами, ноздри побелели, щеки дрожат. Волны чувств,
бушевавшие подо мной, словно подбрасывали меня. Когда я присел на
край кровати и стал надевать носки, старый деревянный пол
вздымался у меня под ногами.
Дедушка сказал:
– Нам не дано знать, когда бог призовет нас к себе. Здесь, на
земле, ни один человек не знает, кто нужен на небе.
– Ну, я-то наверняка знаю, что я там не нужен, – сказал отец. –
Очень интересно богу смотреть на мою уродливую рожу.
– Он знает, как ты нужен нам, Джордж.
– И вовсе я вам не нужен, Хэсси. Для вас было бы лучше, если б
меня вышвырнули на свалку. Мой отец умер в сорок девять лет, и это
было самое лучшее, что он мог для нас сделать.
– Твой отец отчаялся, – сказала мама. – А тебе из-за чего
отчаиваться? У тебя замечательный сын, прекрасная ферма, любящая
жена…
– Когда мой старик отдал богу душу, – продолжал отец, – мать
наконец вздохнула свободно. Это были самые счастливые годы в ее
жизни. Знаете, Папаша, она была необыкновенная женщина.
– Какая жалость, что мужчинам нельзя жениться на своих
матерях, сказала мама.
– Ты не так меня поняла, Хэсси. Мать превратила жизнь отца в ад
на земле. Она его поедом ела.
Один носок был рваный, и я заправил его поглубже в ботинок.
Был понедельник, и у меня в ящике остались только разрозненные
носки да толстая пара из английской шерсти, которую тетя Альма
прислала мне к рождеству из Трои, штат Нью-Йорк. Она там работала
в универмаге, в отделе детской одежды. Я понимал, что носки дорогие,
но они были ужасно толстые, и, когда я их надел, мне показалось, что
ногти у меня на ногах врезаются в мясо, и я не стал их носить.
Ботинки я всегда покупал тесные, размер 10, 5 вместо 11, который был
бы впору. Мне не нравились большие ноги; я хотел, чтобы у меня были
легкие и изящные копытца плясуна.
Пританцовывая, я вышел из своей комнаты и прошел через
спальню родителей. Белье у них на постели было сбито в кучу,
открывая матрас с двумя вмятинами. На покоробившемся комоде
валялась целая груда пластмассовых гребешков всех цветов и
размеров, которые отец принес из школьного стола находок. Он всегда
тащил домой всякий хлам, словно пародировал свою роль кормильца
семьи.
Лестница, зажатая между оштукатуренной наружной стеной и
тонкой деревянной перегородкой, была узкая и крутая. Нижние
ступени спускались тонкими, шаткими клиньями; там должны бы быть
перила. Отец всегда говорил, что подслеповатый дедушка когда-нибудь
упадет с этой лестницы, и все время клялся поставить перила. Он даже
купил как-то перила за доллар в Олтоне на складе утиля. Но они,
позабытые, валялись в сарае. Такова была судьба всех отцовских
планов, связанных с фермой. Виртуозно отбивая чечетку, как Фред
Астер, я спустился вниз, мимоходом поглаживая штукатурку справа от
себя. Гладкая стена была чуть выпуклой, словно бок огромного
смирного животного, и холод пробирался сквозь нее со двора. Стены
дома были сложены из толстых плит песчаника какими-то сказочными
силачами каменщиками лет сто назад.
– Закрывай дверь на лестницу! – сказала мама.
Мы берегли тепло в нижнем этаже.
Как сейчас все это вижу. Нижний этаж состоял из двух длинных
комнат, кухни и столовой. Обе двери были рядом. Пол в кухне был из
широких старых сосновых досок, недавно наново оструганных и
навощенных. В полу возле лестницы – отдушина отопления, и мне на
ноги пахнуло теплом. Олтонская газета «Сан», валявшаяся на полу, все
время трепыхалась под током теплого воздуха, словно просила, чтобы
ее прочли. У нас в доме было полным-полно газет и журналов; они
загромождали подоконники и валились с дивана. Отец приносил их
домой кипами; бойскауты собирали их вместе со всякой макулатурой,
но они, как видно, никогда не попадали по назначению. Вместо этого
они валялись у нас, дожидаясь, пока