Скачать:TXTPDF
Полное собрание сочинений и писем в 20 томах. Том 12. Эстетика и критика

пусть будет он по своему вероиспове¬данию язычникязычник-романтик гораздо более язычник, нежели язычник-классик; сей последнийязычник по незнанию, а тот языч¬ник по отрицанию), пусть будет он христианин только по эпохе, в кото¬рую живет, и неверующий по своему образу мнения и чувствования — в какую бездну меланхолии должна погрузиться душа его, обогащенная всеми сокровищами отрицаемого им христианства! В этом арсенале, то есть в арсенале меланхолии, найдет он самые сильные свои оружия, древним неизвестные, и тем сильнейшие, что они будут в противо¬положности с окружающим его миром и что он сам от оппозиции с этим миром присоединит к сильному меланхолическому чувству силу негодования и презрения. Пример Байрон; конечно, обстоятельства жизни помогли освирепеть его гордому гению, но главный источник его меланхолического негодования есть скептицизм. Как поэтическая краска, меланхолия из всех поэтических красок самая сильная; поэзия живет контрастами. Самые привлекательные характеры (то есть поэти¬чески привлекательные) в поэзии суть те, которые наиболее возбуж¬дают чувство меланхолическое: Сатана в Мильтоновом «Раю», Аббадона у Клопштока. В христианском мире, где все ясно и прочно, картины меланхолические никого не пугают; мы наслаждаемся ими, как человек, сидящий на берегу, наслаждается зрелищем бури. И поэты романти¬ческие до излишества пользуются сим действительным способом про¬изводить поэтическое впечатление. Но их меланхолические жалобы, несовместные ни с христианскою скорбью, ни с христианским покоем, из этой скорби истекающим, могут быть трогательны и действительны только тогда, когда выражают не вымышленные, а действитель¬ные страдания души, томимой чувством собственного ничтожества и неверности всего, что мило ей на свете, тем более резким, что они сами бежали с отвергнутого ими неба или не имели силы войти в его врата, отворенные христианством, и плачут о нем, в виду его света, как Аббадона, или негодуют на него, как Сатана, его оттолкнувший. Самый меланхолический образ представляет нам Сатана. Он пал произвольно; он все отверг по гордости; он все отрицает, зная наверное, что отрицае¬мое им есть истина. Итак, божественное ему ведомо, и оно было его собственностию, и он, зная его, произвольно свое знание отрицает… неверие с ясным убеждением, что предмет его есть верховная истина и что эта истина есть верховное благо, — что может быть ужаснее такого состояния души и в то же время что грустнее, когда представишь себе, что сей произвольный отрицатель был некогда светлый ангел!

Надобно кончить. Но я написал свое длинное рассуждение (короче написать не умел) по поводу твоих возражений, а, собственно, в ответ на твои слова не сказал ничего. Следует на минуту и к ним обратиться. «Конечно, — говоришь ты, — в Горации есть уныние, но это уныние ведет к тому, что надобно торопиться жить, пить и веселиться». И я то же говорю; и эта поспешная жадность хватать наслаждение есть при¬знак боязни, что оно быстро уйдет и навеки. «Христианское уныние ведет к тому, что уныние есть обязанность, душа жизни». Христиан¬ского уныния нет, а есть христианская скорбь; она не есть обязанность, она истекает из самой природы падшего и чувствующего свое падение человека, и потому она может назваться душою жизни; но она не пара¬лизует, не расслабляет и не мрачит жизни, а животворит ее, дает ей сильную деятельность и стремит ее к свету. Без веры сия скорбь могла бы привести к унынию и отчаянию; с верою она ведет к светлому миру и смирению. «Верую, Господи! Помоги моему неверию!» Эту молитву я слишком знаю, но она есть крик не уныния, а скорби, и если этот крик вырывается из глубины сердца, то на него будет ответ несомненный, ибо сердце знает, к кому вопиет; знает, что этот им призываемый ему внемлет, что вера есть величайший дар его благодати и что он дает ее, когда произвольно и покорно протянешь руку для принятия его дара. Спаситель на горе скорбел как человек, но он не унывал, и в эту минуту предпоследнего его земного поприща выразился в нем весь им преобразованный человек, во всей силе своего земного страдания (душа моя прискорбна до смерти; да пройдет чаша мимо) и во всей божествен¬ности своего ведущего к небу смирения (не яко же Аз хочу, но яко же Ты). Страдание и молитва на горе Елеонской есть верховное изображение жизни христианина, которая вся выражается в одном слове: смире¬ние — «Религия древних есть наслаждение; ему строили алтари и вся жизнь древних была ему служением». Это совершенная правда; но это говорю и я. — «Религия наша есть страдание; оно первое и последнее слово христиа¬нина на земле». Вернее сказать: религия наша есть утешение; страдание есть принадлежность жизни. Ни мы сами не найдем, ни постановления гражданские не создадут для нас такого счастия земного, которое было бы без утрат, и никто не выгонит из жизни испытующего или губящего ее несчастия, из нас самих или из обстоятельств внешних истекающего. Одна религия — и религия христианская (ибо другой быть не может) — заговорила несчастье, заменила высшими, прочными благами блага минутные, и страдание, столь противное безверию, превратилось в драгоценнейшее земное сокровище. Что перед этим наслаждение (то есть наслаждение, взятое как главная пружина жизни)? Чувственное раздражение души, повергающее ее наконец в такое же состояние, в какое излишнее употребление опиума повергает тело. И что должно таиться в глубине той жизни, которая этому идолу строит алтари и ему одному себя покоряет? — «С Евангелием должно было войти уныние в поэзию». Правда! то же говорю и я; но это уныние, вошедшее вместе с Евангелием в поэзию, не из Евангелия вышло. Это объяснено выше.

Последняя твоя фраза весьма замечательна, как остроумное зло¬употребление слова: «Не будь бессмертия души, не будет сомнения и тоски; смерть тогда сон без пробуждения, и прекрасно! О чем тут тосковать? Все уныние, вся тоска в том, что, засыпая, не знаешь, где и как проснешься; тоска в том, что на жизнь смотришь как на лоскуток чего-то, как на про¬грамму, как на лотерейный билет, не зная, что вынешь. Незаменяемость здешней жизни, раз утраченной, в виду чего-то, в виду живого чувства была бы грустью; но в виду бесчувствия, ничтожества она и сама ничто. Кажется, Сенека сказал: «Чего бояться смерти? При нас ее нет, при ней нас уже нетГ Вот вероисповедание древнего мира. А у нас напротив: смерть начало всего! Тут поневоле призадумаешься». Читая это, подумаешь, что оно написано не живым, а мертвецом, заснувшим тем непробудным сном, который так приятен и роскошен, когда он уже наступил и когда начал нежить уста¬лые члены сибарита, им улелеянного и вбирающего в себя всю сладость усыпления, всю роскошь бесчувствия и самозабвения; подумаешь, что полупробужденный на минуту каким-нибудь гальваническим процес¬сом, этот мертвец высказал, без своего ведома, свою могильную тайну живущим, из которой следует, что сон ничтожности покоен. Хорошо для мертвых; но какая польза от этой тайны живущим, пока они живы, пока они действуют, любят, замышляют великое, страдают, терпят гонение и проч. и проч.? Хорошо же твое вероисповедание древнего мира! Если оно подлинно таково, то что безнадежнее и мрачнее? Если оно подлинно таково, то поневоле, как говоришь ты, призадумаешься; поневоле примешься потом плясать, пить, веселиться и петь, чтобы как-нибудь докружиться до этого сна беспробудного, столь сладкого, как мгновенное последнее событие, и столь печального, как цель целой долговременной жизни. Чтобы отвечать ясно на твою последнюю фразу, надобно просто ее переписать, с некоторыми только вставками. Не будь бессмертия души, не будет и сомнения, а будет, напротив, полное убеждение, что жизнь есть дело случая, преданная во власть слепой необходимости, без ободрительного будущего, с прошедшим, навеки утраченным, с одною мечтательною минутою настоящего, которую ско¬рее надлежит заклеймить наслаждением, чтобы хоть что-нибудь урвать (без надежды его сохранить) у мимолетящего призрака жизни; не будет и тоски, то есть не будет стремления ни к чему, обещаемому надеждою, упроченному верою, ни к чему еще не нашему, но верному и заменяю¬щему с лихвою наше здешнее неверное; смерть тогда сон без пробужде¬ния, и это совсем не прекрасно! И есть о чем тут тосковать тому, перед кем мерещится вдали один только этот сон, как итог, как последний результат жизни; эта вся тоска особенно состоит в том, что, засыпая, он не знает, где и как проснется; не знает потому, что смотрит на жизнь сквозь черное стекло скептицизма, а не при свете истины Спасителя, который говорит: «Да не смущается сердце ваше! веруйте в Бога и в Меня веруйте; в дому Отца Моего обители многи суть; иду уготовить место ваше, да и вы там будете, где Я буду». Вся тоска в том, что он смотрит на жизнь как на лоскуток чего-то, как на программу, как на лоте¬рейный билет, не зная, что вынется; и смотрит так потому, что, заключив эту жизнь в тесных пределах здешнего праха, хочет ее разгадать своим умом, строящим свои доказательства из того же праха, по закону необ¬ходимости, признаваемой гордостью его за свободу, и не спрашивается с вечным откровением, которое на всё даст ответ удовлетворительный, которое в мнимом лоскутке показало бы ему вечное целое, истолковало бы ему непонятую им программу, в которой все содержание жизни с ее начала до вечности подробно означено, и убедило бы его, что жизнь не билет лотерейный, вынимаемый Паркою из урны фатума, а вечный жре¬бий, благодатно даруемый свободной душе любовию и правосудием спасающего Бога. Следующих строк я не совсем понимаю, потому и прохожу их мимо. А Сенека, по своему обыкновению, сумничал: мысль его в переводе на здравый смысл можно выразить так: пока мы живы, то еще не умерли; а когда умерли, то уже не живы. Нужно было играть сло¬вами, чтобы сказать такую великую истину! Наконец, последнее: А у нас напротив: смерть начало всего! Тут поневоле призадумаешься. Подумаешь, что, поставив эту смерть в противоположность с вероисповеданием древних, ты хочешь тем сказать, что у них всему начало жизнь. Правда, у древних всё жизнь, но жизнь, заключенная в земных пределах, и далее ничего: с нею всему конец! У христиан всё’ смерть, то есть всё земное, заключенное в тесных пределах мира, ничтожно, и всё, что душа, — нетленно, всё жизнь вечная. И всё это оттого, что у них есть Один, Кото¬рый смертию смерть попра и сущим в гробех живот дарова!

ДВЕ СЦЕНЫ ИЗ «ФАУСТА» I

В той сцене, которая предшествует явлению Мефистофеля, то есть за минуту перед тем, как овладела им враждебная сила, Фауст

Скачать:TXTPDF

пусть будет он по своему вероиспове¬данию язычник (а язычник-романтик гораздо более язычник, нежели язычник-классик; сей последний — язычник по незнанию, а тот языч¬ник по отрицанию), пусть будет он христианин только